Об ухожении

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Об ухожении

Мне было восемь лет, когда, полюбив беспокойной, мучительной любовью маленького бумажного рыцаря, я закопала его в саду. Не знаю, почему именно он один из всех вырезанных фигурок так ранил мое чувство, но забота о нем, любованье им, страх за него, непрочность и возможная гибель, наконец, просто напряженная радость обладания им — были так тяжелы, в таком плену держали душу, что я решила изъять его из моей жизни. Помню дальний угол сада и грядку настурций под кустом сирени, и ямку, выкопанную там, и рыцаря, с благоговением и болью засыпанного. А потом — мое стоянье перед этой грядкой и в ясные, и в дождливые дни, и в зиму, когда она покрывалась снежной пеленой, и острое чувство печали и радости: он — здесь… каково ему там? И полный ужаса миг, когда я, не выдержав, отрыла его через год — вымокшего, слинявшего, но все такого же прекрасного и любимого… новые похороны — всю эту странную мистерию моего детства… Как эмблема непереносимости и ненужности полного счастья, как знак вечного добровольного отказа от любимого ради нищеты своей, ради богатства своего — стоит мой бумажный рыцарь над женской и девичьей душой.

Возникают в памяти картины, целый ряд мигов своей и чужой жизни. Вижу себя в гамаке вместе с подругой, самой близкой, с которой пять лет сидела рядом на школьной скамье, и весеннее вечернее небо, темнеющее над нами, городской садик, и куст цветущей акации, и грохот колес редких проезжих за стеной. Завтра день выпуска, еще коричневые платья на нас, головы устали от долгих часов ученья, и, прижавшись друг к другу, смотрим мы, как загораются первые бледные звезды. Не привычная дружба, а любовь к одному и тому же, думы об одном и том же соединяют нас в этот вечер. Сладость и боль того, что мы любим одного и того же, и он любит нас обеих, а может быть, только одну из нас, сплетает наши руки и заставляет биться сердце. Больно, пока мы молчим, но как только названо его имя, и ничто не зреет, задушенное тайной, — восторг и любовь льются из души. Сначала разбираем, вспоминаем его взгляды и слова, потом смолкаем и слушаем, как шуршит и живет вечер.

— Пусть бы он любил тебя! — говорит подруга. Я почти вскакиваю от протеста, от страха быть избранной, нести тяготу принятого дара.

— Нет, нет. Именно тебя!

— Я не сумею, я не стою его…

— Ты лучше подходишь к нему!

И, волнуясь, рисую картины их счастья вдвоем и украдкой, потихоньку прикладываю их к себе, чтоб вкусить запретную радость. Но тут же становится душно от полноты достижения, и я быстро вытесняю его прежней, ученической, далекой влюбленностью.

— Я не вынесла бы, — сознаюсь я. — Мне легче, чтоб все было про себя, одной…

— Но ты полюбишь другого? — спрашивает подруга, еще колеблясь принять мою жертву.

— Нет, никого. Мне ничего не нужно. Я просто уйду куда-нибудь, я хочу странствовать… — и слезы жалости к своей доле делают дыханье тяжелым и прерывистым.

— Нет, слушай! Ты веришь мне?.. — И она восторженно крестится на черный куст перед собой. — Я хочу, чтоб это с тобой было! И мы навсегда останемся дружны.

Еще долго мы шепчемся, друг другу уступая его, и трепещем, и ночь слушает и благословляет нашу первую любовь и первую жертвенность. А потом наступает светлый разумный день, не знающий наших девичьих грез, и несет свое решение — ограниченное и не похожее на молитвенный восторг нашей ночи. И вот избранная им остается снова одна с подругой и в смущении ждет ее слов:

— Ты будешь дружна со мной? Ты и его будешь любить?

— Конечно… да… — Но уже уходящими глазами смотрит подруга вдаль, чувствуя смутную жалость к остающейся, к отмеченной жизнью.

Хоть и бессознательно творилось все в полудетской душе, но мотив песни был тот же. Благо уходящим, отрекающимся, одиноким. Удвоенной жизнью живет дух в одинокой любви. Страшно принять дар, — еще страшнее властно удержать его себе. Если не отказом, то слезами, молитвой, любовью к миру расточить, возвратить его!

* * *

Помню мшистые, влажные ущелья и горные проходы Саксонской Швейцарии. Ледяной свежестью дохнет из глубокой каменной пасти и через несколько шагов тонкий нежный запах хвои и теплого меда туманит голову, а еще дальше, за поворотом, бурлящий поток с ивовым плетеным мостиком через него, и рядом слоятся друг на друге странные фантастические глыбы, кое-где тронутые темно-зеленым прекрасным мхом. Мы с утра переехали на Эльбу и углублялись в горы, следуя за веселым болтливым проводником. Глаза уставали смотреть и изумляться нежданным картинам, грудь уставала вдыхать ласку и холод природы, сердце изнемогало от восхищения. Так небывало было все для меня, не знавшей ничего, кроме русской деревни, что не сразу поняла я, что любопытство и восторг, теснившие душу, были болью — и эта боль росла с каждым шагом и давила меня. Щедро сыпались дары, и я вся (телом и духом) жадно, неразборчиво хватала их, упивалась ими и, упившаяся, отягченная, не умея возвращать их, не зная языка, которым надо отвечать, не зная жеста, которым можно отклонить, стояла на мостике под нависшей скалой, несчастная, беззащитная, и хотела одного — перестать видеть, или чтоб этот камень сорвался и придавил меня. Не понимая, откуда такое страданье, я отстала от всех и села у скалы, закрыв глаза. Но и тут слышался прохладный гулкий лепет воды; сквозь слух продолжала струиться в меня красота мира. И вдруг вспомнилась проселочная дорога, уводящая в ровную бледную даль, березовая роща налево, направо — болотце, где росли белые пушистые цветы и коричневые султаны… Как хорошо казалось все это когда-то! Узенькая тропинка, поросшая кашкой, вдоль дороги… И, ухватившись за знакомое видение, мысль не хотела отпускать его. На миг показалось ясным, откуда боль. Жалостная умиленная любовь к далекой бедной дороге, к бедным цветам и ровным неутомимым далям вонзилась в душу и слезами поднялась к глазам. Уже не смотрела я ни на что кругом, догоняя своих спутников, а лишь вглубь себя, лелея эту жалостную любовь, которая помогала нести окружающую меня красоту, давала выход и обратное течение отягчившим душу дарам.

* * *

Были дни, когда таинственная волнующая любовь к Христу зацветала во мне. Мысль постоянно возвращалась к Нему. Внешний облик Его пленял воображение, я задерживалась на нем и не успевала проникнуть глубже, озариться святостью Его, Богу поклониться в Нем. Восхищенно следила за Его жестами и словами и по немногим штрихам восстановляла всю картину. Я видела, как Он шел с учениками засеянным полем, как возлежал в доме фарисея и, повернув голову к Симону, говорил ему притчу о заимодавце, — с умилением любовалась, как Он, наклонившись низко, писал перстом на земле, когда к Нему привели блудницу… Я знала, что прекрасней, гармоничнее этих поступков и слов не было и не будет на земле. Меня чаровала темнота его притч и ответов, звучащих из иного мира, и мне не нужен был их смысл, — влекла тайна, которой Он облекал истину. Хотелось принять все, как священные иероглифы, чтить, как чудесную икону, и только облик Его — кроткий и печальный — нести в себе как высшую красоту. Но неясная мне самой воля и страх восставали во мне, запрещали мне любить Его. Как дерзаю я избрать прекраснейшее? Смогу ли я поднять и снести это высшее богатство? И возможно ли питаться Его красотой, не воздавая, не платя ничем?! И началась странная игра с моей душой, моим влечением. Библия лежала всегда на столе, но, взяв ее, я открывала намеренно Ветхий Завет, я читала жестокие, чуждые мне деяния пророков и иудеев — и запрещала себе Христа, не открывала Евангелия, где каждая страница была так волнующе близка.

— Вы, кажется, часто читаете Евангелие? — говорили мне. И я спешила ответить: — Нет, я только пробую переложить в стихи псалмы Давида. — И радовалась, что тайное сокровище мое, любовь моя, подавлена и сокрыта от всех, от меня самой. И только в тайной глубине глубин безмолвствовало затаенное чувство, и в любви к людям, в радости расточала я свой спрятанный клад.

* * *

В поздний ноябрьский вечер ко мне пришла Лиля, молодая скрипачка, полувзрослая, полуребенок, — прихотливая и балованная всеми, умеющая извлекать страстные, глубокие звуки из своей скрипки и говорящая наивные, милые глупости.

— Уже девять часов, — сказала она взволнованно, входя ко мне. — У вас никого нет? Мне так хотелось вас…

И тут же сразу вылилось признание. О ее любви («безумной», как она говорила) к одному художнику знали все; она посвящала ему свои музыкальные импровизации, бывала всюду, где могла его встретить.

— Сегодня он в первый раз будет у меня, — говорила она взволнованно. — Сам захотел, но спросил, когда можно застать меня одну. А сегодня мама пошла ночевать к одной больной, и я позвала его в десять…

Она вскочила и пробежалась по комнате, встряхивая стриженой, пушистой головой. Потом опять бросилась на диван рядом со мной.

— Вчера мы встретились на выставке. Он провожал меня домой. Он спросил: «Что же вы хотите, чтоб я с вами сделал?»

— Ну, а вы?

— А я сказала: «У вас есть коллекция художественных вещиц — древних и новых. Спрячьте меня среди них, пока я не буду вам нужна…»

— А он?

— А он сказал, что ничего не любит прятать и хочет пользоваться тем, что у него есть.

— А вы?

— А я молчала и шла рядом.

— А он?

— Он рассердился. А потом сказал, что уже давно думает обо мне и ждет…

А вы? А он? А вы? — вопросами восстанавливаю добросовестно весь разговор и, окончив, Лиля с упоением пересказывает опять сначала. Потом смотрит на часы.

— Половина десятого. Я успею добежать. Как вы думаете, что будет сегодня? Отчего мне кажется, что он почти мой сын? У меня материнская нежность…

У нее темнеют глаза от надвигающегося счастья, от приближения того, о чем она мечтала целый год. Она ложится на диван, подобрав ноги, свертывается, становится совсем маленькой, и смотрит на меня смеющимися глазами из-под спутанных волос.

— Как жаль, что нет скрипки. Я бы вам поиграла.

— Лиля, опоздаете. Он вас будет ждать, — говорю я.

— А вы мне расскажите, как бывает на таких свиданиях, — спрашивает она лукаво. — Ничего, если я первая поцелую его? Как вы думаете, как это могло так случиться? Он, правда, думал обо мне?

Проходит еще четверть часа. Волнение Лили растет.

— Я, может быть, не пойду домой, — заявляет она вдруг, — мне страшно…

— А он вас ждет.

Она вскакивает, потом бросается мне на шею и плачет:

— Да! Он рассердится и не придет больше. Но я не могу, я боюсь, я не знаю, что сказать ему. Если он скажет, что меня любит, — я умру. Если ничего не скажет — тоже умру. Можно мне ночевать у вас?

— Конечно, можно. Но вы не будете жалеть?

— Буду, страшно буду. А вы пошли бы на моем месте?

— Не знаю. Верно, нет. Или да… Я тоже не храбрая.

Я приношу одеяло и подушку и устраиваю ей постель на диване. Но долго еще слезами и смехом, взрывами отчаяния и нежности защищается Лиля от приближающегося счастья любви и лишь через несколько часов успокаивается и засыпает. Умиленно смотрю на ее темную, зарывшуюся в подушку голову.

Откуда это желание уйти от свершения, схоронить в себе не принятый, но ожегший дар?

Отчего я сама вчера, когда приехал, наконец, самый любимый и желанный мой друг, пробыв с ним несколько минут и уступив его другим, ускользнула незаметно в вечерний сад? Таясь от окон, дошла до темной ели и остановилась под ней. Здесь можно стоять, и радоваться, и думать. О чем? Нет, не думать даже, а просто уклониться на миг от течения жизни, от счастья, не давая ему уплотниться. Ах, как люблю я жизнь, — и всю муку и одинокость ее, — всю огромную, тайную, простую жизнь, от которой можно только умереть!