Мать и дочь
Мать и дочь
Это будет история матери и дочери, которым пришлось пройти долгий скорбный путь, прежде чем обрести друг друга. Не часто ли это случается, что бок о бок живущие, кровно близкие или судьбой связанные люди — не видят, не чуют друг друга, и надо пройти тяжкий, долгий опыт, чтобы пожать руку, почти касавшуюся тебя, чтобы зрячим оком заглянуть в глаза сидящего рядом.
Буйным хмелем, диким виноградом была увита приморская дачка, где родилась и выросла Таня. Пчелкой прозвали ее с детства — вероятно, за бархатные черные глаза и пушистые ресницы.
Уже немолодой заехала в наши края Эмма Федоровна Нарвут, похозяйничать в имении подруги, — бойкая, с черными живыми глазами, она умела заговорить и заворожить всякого; неизвестно как судьба свела ее с нашим пароходным агентом, с незапамятных времен жившим здесь. У него был свой домик у моря, но он целыми днями просиживал в агентстве, то высматривая в подзорную трубу ожидаемые пароходы, то беседуя с сослуживцами и приезжими за бутылкой. Вечный бобыль, женоненавистник, маленький, седой, с молодыми красивыми глазами, подвижной и остроумный, — он был, казалось, такой же неизбежностью нашего берега, как скалы, окружающие его.
Его-то и приворожила к себе Э.Ф. Кажется, она взялась кормить его обедами. Тайна окутала их сближение. Известно лишь, что он взял отпуск впервые за всю свою жизнь и они куда-то уехали, вернулись уже повенчанные, к великому изумлению обывателей; а через год родилась Пчелка. Брак этот смущал обоих, и они изредка показывались вместе. Э.Ф. даже продолжали называть ее девичьей фамилией, которая приложилась и к нему.
Не позвать ли нам Нарвутов, — говорилось о них.
А пароходный агент снова засел в своем агентстве, и единственным прибавлением была карточка крохотной черной девочки в белом платьице, которую он повесил над своим кожаным диваном рядом с расписанием пароходов.
А Э.Ф. водворилась хозяйкой на его даче и сумела так повести дело, что, кроме дикого винограда и плюща, появился целый участок сочного кокура, своя корова и всякое добро.
Пяти лет Таня потеряла отца. Удар лишил его ног. Полгода пролежал он у окна своей дачки, глядя в подзорную трубу на родное море. Он похож был на человека, вырванного из родной стихии и брошенного в чужую среду. Мало кто заходил к нему из прежних друзей, и единственным утешением его была маленькая, капризная, ласковая Пчелка.
Но это все — присказка. Сказка наша — впереди.
Э.Ф. отвезла Таню в Институт, и 17-ти лет она вернулась оттуда. С годами росло ее отчуждение от матери. Очень они были несхожи. Э.Ф. все крепла в хозяйстве. Она еще умела принарядиться, красиво причесать свои вьющиеся седые волосы, с прежней живостью рассказать в гостях последнюю новость и метко пройтись на чужой счет. Но дома ходила в подоткнутой юбке, — была расплывшейся и сварливой хозяйкой. Лучше всех умела она солить рыбу, сушить груши, варить смокву и целыми днями переходила из кладовой в погребок, покрикивая на свою помощницу.
С мечтами о яркой жизни, с вьющейся черной косой, независимая и смелая, вернулась Таня домой. Уже в прежние годы вызывала она негодование Э.Ф. своим нежеланием принять участие в ее интересах. Ее не занимали разговоры о доходах, извлекаемых из хозяйства, она не дослушивала увещаний матери и просьбы помочь ей и с книгой уходила в гущу виноградника. Э.Ф., со своей манией чистоты, не допускала соринки на полу. Таня разбрасывала вещи, ленилась даже убрать свою постель и одежду, и вышло так, что все общение их свелось к взаимным пререканиям.
Э.Ф. была речиста, и несдержанные слова слетали с ее уст, Таня глухо накапливала гнев, в молчании замыкалась на целые дни, презрением уничтожала мать и ее хозяйственные заботы. И все чаще уходила на свидание к подруге под развесистый тополь. На том конце долины жила подруга, и тоже были у нее нелады с родителями. Сходились каждый день под тополем и, лежа на пахучей траве, бранили своих матерей. В этом был пафос их встреч. Но когда домашние неурядицы были рассказаны — начиналось другое. Здесь незаметно зрела, наливалась медом их жизнь. Читали стихи Ахматовой, говорили о любви, мечтали о будущем, строили планы о том, как поедут на фронт ухаживать за ранеными, и в эти миги становились радостны и добры. И привлекательной молодостью светились их лица.
Наступившая революция всколыхнула их.
Большевики, добровольцы, зеленые, красные, белые — они решились и, несмотря на протест родителей, уехали вместе в ближайший город, где был добровольческий лагерь. Сначала поработали в госпитале сестрами, потом Таня поступила в штаб переводчицей.
И в это время хлынула волна красноармейцев, утвердилась Советская власть, и повальное бегство оторвало, разогнало, разнесло людей во все концы. Подруга Тани с родителями попала на последний пароход, увозящий эмигрантов. Таня едва успела добраться до своего дома и укрыться в нем.
* * *
— Двух теток! — крикнул рано утром караульный сверху. Две из нас плотней обвязали голову платком и поднялись наверх. Я пошла в этот день по доброй воле — хотелось солнца и движения. Одну из нас отвели в солдатскую кухню, меня — в чрезвычайку (так назывался Особый Отдел) — через канавы, через голые виноградники, по грязной, липкой от недавнего дождя тропинке к большой даче у моря, превращенной в наше судилище.
В канцелярии, у стены, на стуле, в чужой жакетке сидела Таня, лицо ее, всегда такое яркое, — потускнело, но глаза смотрели с мрачным вызовом. При виде меня на миг вспыхнула в ней радость и опять сменилась суровой замкнутостью. Собирая в соседней комнате на полу изорванные мандаты и приказы, вытирая запыленные стены под перекрестными взглядами разгуливающих солдат, — думала взволнованно о Тане. Арестовали… Когда? Вчера? Сегодня?.. Почему держат здесь? Не ведут к нам в подвал? В чем их обвинение?.. Мне пришлось спуститься в кухню за ведром и тряпкой. У плиты, рядом с кухаркой, стояла Э.Ф. и помогала ей. Вид у нее был плачевный. Ни решительности, ни спокойствия Тани. Вся она как-то распустилась, одежда и прическа были измяты. Она месила тесто для галушек, и руки ее — эти опытные хозяйские руки — двигались неуверенно и дрожали. Я остановилась около нее.
«Давно? За что?»… — Э.Ф. собиралась разлиться в жалобах, но в дверях показался солдат.
— Вчера привели, — шептала она, растерянно озираясь, — так и сижу здесь с тех пор, допроса не было, никуда не выпускают — хоть бы… — Но меня торопили, и, захватив ведро и тряпку, я ушла наверх. Нарочно затягивала уборку, медлила, надеясь выяснить дело. Но уже стали собираться служащие, пришел молодой следователь еврей, ввели кого-то нового на допрос, и солдат мигнул мне идти за ним. Еще раз у двери оглянулась на Таню: она сидела, как будто застывшая, и не посмотрела на меня.
На следующий день я сама вызвалась идти убирать канцелярию, и в той же позе, на том же стуле увидела Таню. Еще более побледнело лицо ее, сдвинулись густые брови, и темный гнев затаился в глазах. Волнуясь, мела я комнату и, не глядя, видела эти сжатые губы, трагические глаза на бледном лице, — и казалось, что иду по краю пропасти, что где-то близко стережет гибель. Вдруг Таня встала и выхватила веник у меня из рук. Обратясь к солдатам, она просила разрешения убрать комнату, чтобы согреться. Я не слыхала, не поняла ее слов, ощутила только прикосновение ее руки и маленький клочок бумаги остался в моей руке. Не глядя, не оборачиваясь, перешли в соседнюю комнату и усердно взялись за уборку. Не знала, куда деть бумагу, боялась выронить ее, жаждала прочесть… Быть может, нужен ответ, теперь, сейчас, немедленно. И, ползая с тряпкой под столом, улучила мгновение — развернула крохотный обрывок газеты, и взгляд сорвал три слова: «Меня присудили к расстрелу». И все… и маленький клочок бумаги был уничтожен.
Уже уходя, остановилась на миг на пороге, встретилась глазами с Таней и быстро, горячо перекрестила ее. Богу вверила…
Изречение, когда-то прочитанное мною в теософской книге: «Еще не угасли желания и страсти человеческие, еще жаждут уста пищи и питья, но уже не стало органов, которыми утоляется жажда, и мечется душа в смертельной тоске. Это — ад».
Еще не забыла Э.Ф. своей наполненной добром кладовой, еще не погасли житейские стремления, — но не к чему было применять их и отнято было все, чем жила она. От сырости в первый же день разболелись у нее зубы, и печальный вид представляла фигурка ее, обмотанная платками, съеженная. И вот впервые появились у Тани добрые мысли о матери. «Маму жалко, — написала она мне в первую ночь, — из-за меня ее взяли». И тут же сняла с себя гамаши и потихоньку надела их на ноги заснувшей Э.Ф. «Она совсем простужена, а мне не холодно». Э.Ф. не разговаривала с ней, не укоряла ее ни в чем, но глаза следили за ней и в глазах ее стояли слезы.
Через несколько дней Таня с лукавым видом позвала меня в нашу уборную — единственное место, где, хотя на миг, мы были вне надзора, и там, при свете огарочка, прочла записочку, которую сунул ей солдат: «Вы очень прекрасны, согласитесь сегодня на то, что вам предложат на допросе, и вам будет хорошо». Таня смеялась.
Это кто же? Молодой следователь-еврей, или другой, самый строгий? Она заметила, что он к ней неравнодушен. Таня смеялась над запиской, над романом. Но мне сделалось страшно, страшней, чем от угрозы.
Среди дня Таню вызвали на допрос. Она вернулась с изменившимся лицом, потемневшими гневом глазами. Э.Ф. умоляюще смотрела на нее, но Таня не обращала ни на кого внимания, забилась на нару и легла, закрыв лицо платком, притворяясь спящей. Лишь ночью узнала я, что ей была предложена свобода и полное прощение при условии поступления на службу в Ос<обый> От<дел>. Ей предложили стать тайным агентом их, шпионкой, узнавать и доносить обо всем, что говорится и делается вокруг. «Об этом не узнает никто из ваших знакомых, а вы будете получать хорошее жалованье и приносить пользу». И когда Таня с негодованием отвергла их предложение, опять начались угрозы расстрела и т. д. Ее отпустили, наконец, с приказанием подумать хорошенько и дать ответ. Были люди, которые хотели ее спасти, и этим еще вернее вели ее к гибели.
Настали редкие на юге холода, в подвале стало нестерпимо. Почти половина подвальных жителей была больна, дыханье паром вылетало изо рта. Ни днем, ни ночью не могли мы согреться. Решили подать заявление начальству с просьбой перевести нас в другое помещение, составили бумагу, подписались все, передали ее солдатам. И через несколько дней последовал приказ о переводе нас в маленькую заброшенную дачу. Страшной, печальной процессией двигались мы через все селение, исхудалые, с больными измученными лицами, нагруженные подушками и узелками. Всякий нес свой скарб; некоторые тащили на себе тюфяки. Старые слабые женщины не могли нести своей клади, и их вещи мы распределили между собой. Шли попарно, длинной лентой, а по бокам конвойные с ружьями. Оробелые лавочники и местные жители, столько лет знавшие нас, испуганно смотрели, как чужие, не решаясь поклониться. Э.Ф. шла, опираясь на руку Тани, которая взвалила на себя ее вещи и бодро шагала, вызывающе поглядывая по сторонам. Ее смешило наше шествие. Это была последняя искра лукавства, которую я видела в ее глазах.
Нас всех поместили в маленькой низкой комнате заброшенной дачи. Правда, пол был деревянный, и мы разместились прямо на нем, вдоль стен. Но было так тесно, что, сидя бок о бок, мы не могли поместиться все и некоторые сели среди комнаты. Была маленькая печь, которую затопили. Очень скоро сделалось жарко, душно; таким тяжелым и спертым был воздух, что многие втайне жалели о нашем сыром, холодном подвале. Три-четыре солдата неизменно были тут же, прячась от холодного ветра; они примащивались на корточках у дверей и нещадно курили все время. И этот табачный дым еще более отравлял воздух. Насекомых тоже стало больше, не дававших нам спать ни днем, ни ночью. В таких условиях проходили последние дни моего заточения.
Всем нам присылали обед из дому. Помню Э.Ф., понуро сидевшую в углу, и на коленях ее тарелку с блинами, присланную кем-то из знакомых. Обед приносил им старый татарин, работавший у них в саду, но татарские, грубые лепешки и похлебки были им мало по вкусу, и мы делились с ними, чем могли. И всегда было радостно, когда кто-нибудь вспоминал о них и присылал что-нибудь лакомое. Это было заслуженно, так как скольких угощала у себя Э.Ф. самыми изысканными обедами! Блины давно остыли, но Э.Ф. трогала их слегка дрожащими пальцами и ела не спеша.
— Таня, а ты что же?
— Я ела, ела, — неизменно отвечала Таня, — кушай все, я не могу больше.
Холоден воздух на вершинах героизма, и трудно дышать им. Если на миг взлететь туда, — пламенем обжигает нас холод и восторгом опаляет душу… Но если судьба долго держит нас там — тоскливо пытается взор прилепиться к чему-нибудь земному, теплого и родного чувства ищет холодеющая душа. Таня устремилась на мать. Сначала жалость к ней, из-за нее пострадавшей, потом нежность, дочерняя или материнская, ибо часто к концу жизни дочь становится матерью матери своей. Каждый день почти вызывали Таню и мучили допросами. Далась она им! Все тесней кружил коршун над добычей, все ближе к краю бездны подвигалась она — и не было охоты пересказывать другим, как вначале; все было одно и то же, а то новое, страшное, что нарастало, того не скажешь. И Таня мрачно молчала. Э.Ф. не спрашивала ее, но не спускала с нее глаз. И глядели глаза ее неизменно тревожно и умоляюще. О чем умоляли они? Чтобы спасти дочь? Было ясно, что все думы, что вся жизнь ее свелась к Тане. Забылись крепость, хозяйственность, все блага земные — новая ценность открылась и затопила душу. И говоря с другими, Э.Ф. интересовалась только одним: как вы думаете, отпустят ли Таню? Что с ней могут сделать? Нельзя ли хлопотать у кого-нибудь, только бы ее, Господи!..
Так сидели они две — молчащие, тесно прижавшись друг к другу, полные заботы одна о другой. Быть может, болезнь уже подтачивала силы Тани; желтым, измученным стало лицо ее, но она продолжала крепиться, уверяла Э.Ф., что здорова, и до последнего дня ходила.
Такими запомнились они мне в последний день тюрьмы, когда мне сказали, что меня выпускают. Не было радости и желания скорей уйти, стыд за свою свободу, жалость к остающимся — жгли душу. Несколько дней спустя Э.Ф. и Таню, вместе с другими, повезли в город. И эти сто верст наполовину пришлось совершать пешком — лишь на ночь позволялось взбираться на телегу.
По приезде в город у Тани тотчас же обнаружился тиф — ее поместили в больницу, и Э.Ф. вымолила, выплакала себе право ухаживать за ней; и так как рабочих рук не хватало, самую тяжелую работу взвалили на нее. Трудно, с осложнениями протекала болезнь, на ниточке держалась жизнь, но Э.Ф. выходила, отстояла ее. Чудом это было при тех условиях, том питании, которое имели больные. Но чуть миновал кризис, — слегла сама Э.Ф. — тоже тифом, но полегче. Пришло время Тане стать сиделкой. Едва двигаясь от слабости, с бритой головой и побелевшим лицом, она ухаживала за матерью, со страхом следила за ней. Не думала, что будет дальше, — одно было на уме — не дать умереть, удержать ее для себя. Так рассказывали те, кто видел их в больнице. И уж стала вставать Э.Ф., отошла смерть, невольно обращались мысли опять к жизни, к тому, что будет дальше, — может быть, надежда зрела, что этой болезнью откупились от вины, но в одно утро — раннее, еще спали больные — пришли люди, принесли приказ — немедленно вызвать их двух, мать и дочь — едва дали одеться — не понимали: куда? что? — и тут же на больничном дворе, поставив у стены, — ружейным залпом расстреляли их. Кто-то, видевший из окна, рассказывал потом, что когда поняли они, что будет, то кинулись друг к другу.
И еще — что милостива была смерть, без промедления взяла свою добычу.
Кто знает, кто откроет тайну последних мгновений? Когда душа человека в миг единый пробегает сто ступеней, совершает длинный переход свой перед тем, как расстаться с телом!
Пустой, одичавшей стоит маленькая дачка среди заглохшего, вытоптанного скотом виноградника. Уцелела — не разнесли ее. Все добро из нее исчезло бесследно, еще когда хозяйки в подвале сидели.
Пожил в ней одно время столяр, да не подошло ему, далеко от лавок, неудобно, — перебрался в селенье, прихватив кстати с собой и двери, и рамы оконные — да и доски из полу кое-где выломал.
И опять стал разрастаться хмель, как в те далекие дни, когда хозяин домика мирно сидел у моря, устремив подзорную трубу в синюю даль.