Вина
Вина
У вас бывает чувство вины? — спросила я знакомого своего, печального и молчаливого человека. Он мало говорил, но всегда была честность, острота и грустная правда в его немногих словах. Мы редко встречались, но именно потому легко было заговорить с ним о том, что мучило меня.
Он поднял на меня свои безбровые глаза, в которых не было удивления, и просто ответил: «Я всегда испытываю чувство вины». Он был не стар, но с голым широким черепом, тонкой шеей и болезненным, бесцветным лицом. И самая некрасота его ручалась за честность и трудолюбие его мысли. Он часто потирал лоб слабой рукой и казалось, что этим усилием двигал свои безрадостные, неподкупные мысли.
— Это очень важно для меня, — сказала я. — Бывало у вас так, что эта виноватость, неведомо в чем, мешала вам жить, думать?
— Она вообще сделала меня калекой духовным, — сказал он. — Я не могу работать.
— И вы не знаете, что это? Откуда? — волнуясь, настаивала я. — Ведь это так, как будто на душе преступление — тяжелое, неискупимое?.. Что вы делаете, чтоб освободиться от этого?
Я коснулась его руки и смотрела просительно и всем существом выражала ожидание. Неужели этот человек разъяснит мою боль?
— Вина — в безобразии, в затемнении первоначального образа, — не сразу и будто с усилием ответил он, глядя в сторону, на угол стола. — Несоответствие между тем, что дано человеку (он не сказал: мне), и каким он стал. Дается все, чтоб быть прекрасным: чистота, радость, бессмертие даже, — продолжал он безучастным голосом, помолчав немного, — и все постепенно обесценивается, чистое золото разменивается на мелочь, на кредитки… И в основе вырастает вина.
— А отчего это? Почему не сохраняется? — спросила я, глядя на склонившийся, бледный череп, который он потирал рукой.
— Причины бывают разные. Это тема неисчерпаемая. Вы хотите знать обо мне? В моей судьбе? У меня причина — детство… — И с несвойственным оживлением бросал он отрывистые фразы: — Уродливое детство…. придушенное, задавленное…
Желчно и страдальчески постукивая пальцами по столу и не глядя на меня, говорил он о перенесенной в детстве обиде, об оскорблении, навеки уязвившем дух, горбуном сделавшем его, неспособным к полету, к вере. И выходило, что слагалась вина с него на других, а для него превращалась в горечь неисцелимую. В первый раз понятными стали мне его лицо, безресничные бледные глаза, одинокость среди всех. Но, значит, если бы не было этой обиды в прошлом, — он был бы прекрасен, бессмертен, и не было бы вины безобразия? Кто-то вошел и прервал его речь. И хотя я видела, что много еще хотелось рассказать ему о незабываемом больном, хотя жаль было съеженного, навеки обиженного мальчика, которого он вызвал к жизни, — но я не спрашивала больше. Разное волновало нас, о разном мы думали. У меня не было обиды в детстве, и не было связи между прошлым (моим) и этим странным, мучительным гнетом вины.
* * *
Ярко лучилось солнце, когда я шла по горной тропинке к морю — вся на виду, пронизанная солнцем.
И все было светло, обнажено и прозрачно. И в этой светящейся весенней природе я ощущала одну черную точку — точка эта была в моей душе, — темное пятно, не дающее радоваться и жить. Казалось, что я физическим оком вижу, как просвечивает оно сквозь телесную оболочку, и все встречные видят это. Это была кора вокруг сердца, мешающая ему изливаться легко и любовно в окружающий мир. Я села в теплую траву и перебирала злые деяния свои, напрягала память, чтоб все вспомнить и понять. Окидывала взором жизнь свою и видела равнину, усеянную бледными травами, без ярких ядовитых цветов, остро пахнущих, без пещер, населенных гадами, — нечего было вырывать с корнем, неведомо, с чем бороться. Страстно хотелось каяться — не в мелком, а в великом, неискупимом… И опять чувствовала, что нет связи между моим неумением молиться, леностью, недобротой к людям и этой грозной силой, что, как лавина, легла на плечи и гнет к земле. Сами собой падали, отмирали воспоминания и укоры себе — и, безнадежно унылая, шла я домой. На моем ночном столе появились книги, учащие разным путям спасения: Фома Кемпийский, и Златоуста «Невидимая брань», и «Свет на пути». Разное пробовала я. Хотелось стать честной, правдивой, обнажить душу, чтоб никакая маленькая ложь не затемняла ее. Все изгонялось, как грех, как игра. Все беднее, скудней становилась жизнь от этого очестнения, — но не утоляло это. И в неиграющей больше, ничем не прикрашенной душе — еще непроницаемее стояла темная масса греха, еще тоньше и неумолимей ранило и пело жало вины.
Быть может, исповедь, покаяние церковное освободит меня? Не сразу решилась я обратиться к священнику, и мало ждала от него. Просто хотелось пережить миг унижения перед чужим равнодушным человеком.
* * *
Благообразный, с близорукими, усталыми глазами сидел отец Василий около меня, наклонив голову и слушая. Так небывало говорить о себе самым простым, убогим языком, прямо прося о помощи.
— Мне тяжело, батюшка. Хотелось бы исповедоваться, но у нас, протестантов, нет исповеди отдельной. И не причащалась я уже лет десять.
Почти ужаснувшись, качал он головой.
— Причастить вас по закону церкви я не могу, а выслушать могу. И помолиться за вас могу.
Нравилась мне речь простая и богомольная, и лицо — не ученое и доброе, и коричневая ряса, и сложенные на коленях белые руки.
— У меня вина на душе. Не знаю сама, в чем она. Точно я большой грех совершила и не помню его.
— Молиться надо. Молитесь вы?
— Плохо молюсь. Не умею, забываю.
— Ну, вот и грех ваш. Оттого и на душе тяжело.
— Нет, много другого плохого я делаю. Все о себе думаю, работать не умею… бездельная я…
Как бы попроще все сказать, — и самое темное, черное в себе. Припоминаю и от себя потихоньку прибавляю, нанизываю один грех на другой, но все мало, не выходит наружу то тайное преступление, что породило вину. Ласково и серьезно слушает отец Василий, нащупывает порчу, ищет, где она зыблется, непрочная.
— А муж ваш верующий?
— Маловерующий, батюшка.
— А вы и за него верьте. Неверующий муж освящается женою верующей. Вот вам и дело в жизни.
— Да он и без веры лучше меня! Не мне его спасать.
Что-то строгое и правое говорит отец Василий, и я не возражаю больше. Слушаю в смирении.
— Завидуете кому? ближним своим? — спрашивает.
Обидно мне, что не знаю зависти, не помню ее, не могу взять на себя, — может быть, и разъяснило бы это вину мою.
— Ненавидите кого? Питаете злобу?
Мучительно напрягаю мысль. Не помню, кого бы ненавидела, — больше люблю, да, может быть, затаенная злоба есть.
— Не знаю, — говорю со вздохом. — Все во мне плохое — не снимается вина.
— Нет такого проступка, — говорит он строго, — которого бы не искупил Спаситель. Не по заслугам, а по своей милости, баней возрождения очистил Он нас. Упования в вас мало, — вот грех ваш.
Да, конечно, так. Опять хорошо и верно говорит он, и я сижу, опустив голову, покорная вся, всем телом покоряясь, — только не слушая больше, душой ничего не принимая. Закрылась душа, ничего не хочет больше.
Встал он, перекрестил меня широким крестом, и я думала: поцеловать руку, или не нужно? Уж все до конца сделать, как следует.
Он повернулся к иконе в углу. Я не слышала слов его молитвы, но знала, что он молится обо мне, о тяжелой вине, о черной душе моей, и сладостное чувство умиления сжало сердце. Как хорошо, когда о тебе молятся, когда другой, что-то знающий, берет на себя походатайствовать за тебя!
Уходя, отец Василий приглашал меня к себе, чтоб еще побеседовать, и, ставши опять светским человеком, вдруг заметил книжку журнала на столе и спросил, что интересного пишут.
Все было хорошо, только стыдно немного, а главное — все о другом, в стороне от вины — не попало в нее. Все мои заботы были о ней, а выходило, что до нее ничего не достигает. Не покаяние вышло, а что-то бытовое — разговор благочестивый, проверка моего смирения. И ясно было, что ничего нельзя ждать от людей, нельзя спрашивать, чтоб человеческие руки сняли то, что не ими возложено.
* * *
Встречалась мне иногда странная сильная женщина, с железной волей и маленькими нежными руками — теософка. И раз, один раз остались мы на миг вдвоем, сидящие рядом на диване. Я смотрела на истаявший овал ее тонкого увядшего лица, на устремленные куда-то вдаль, чему-то волнующиеся глаза, вспоминала все, что слышала о ее жизни, и думала, что она живет в другом мире, чем все мы, и что ей многое открыто. Хотелось молча сидеть и думать о ней, но сделала усилие и сказала о себе:
— Во мне что-то темное всегда, жажда покаяния, чувство огромной вины, и не знаю, что это, как загладить…
Она восторженно закивала головой и сжала мне руку:
— Это нужно. Это не может не быть!
— Но ведь это не у всех?
— Будет у всех, или (и она таинственно улыбнулась) уже было у некоторых и изжилось.
— Может быть, мне нужно уйти от людей, стать пустынницей?
Она ласково и радостно покачала головой.
— Иногда нужно, напротив, еще глубже проникнуть в материю, чтоб перед ней искупить себя. Ничего не нужно нарочно. Когда придет время — все само отпадет.
Она вся трепетала и вдруг улыбнулась мне, как улыбаются детям, которым еще нельзя открыть правду, и прикоснулась губами к моему лбу. И мне не хотелось больше говорить о себе, не было охоты выпытывать истину, которая еще не вместится в моем малом разуме. Гораздо интереснее была она сама, ее судьба, путь, которым она шла, пока не достигла этой свободы и отрешенности. Как прекрасны, как дороги люди! И как различны судьбы и пути их!
* * *
А вина жила, независимо от того, что я делала и думала, то разгораясь, то слабея, по каким-то своим законам, неведомым мне. И я больше не спрашиваю ни людей, ни книги о ней, не доискиваюсь ее причин, не запрещаю себе радости и игры, а несу ее покорно, доверчиво — милую, привычную, и душа приспособилась к несению ее. Порой я перестаю слышать, забываю ее, — потом как-нибудь ночью, или в тихий миг среди природы, или среди людей — острая боль и стыд пронзят душу, и я растерянно смотрю кругом, ища, кого я обидела, какую жертву принести?.. И легки кажутся тогда наступающие кары — болезни и горечь жизни — легки в сравнении с тягостью проступка.
Шла вчера по утренней тропинке в поле к дымно-зеленому весеннему лесу, и отуманивал дух свежей взрытой земли. И эта безбрежность нив и чистая даль опять напомнили, как незаслуженно беру я все от мира, я — так безмерно обидевшая его. Шла, смотрела на нежные тени весны и готова была на все. Прости меня, земля Господня!