На расстрел

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

На расстрел

Морозное южное утро. Снег лежит и не тает, и ветер не сметает его. Редкая погода в Крыму.

Караульный по фамилии назвал меня. Завязала плотней платок и поднялась наверх. У входа стоял солдат — не из наших, я не видала его раньше — маленький, корявый, с распухшим воспаленным глазом, в шинели с чужого плеча, которая сползла с плеч. И почему-то ружье в его руках казалось огромным. Он мотнул мне головой: иди, мол, за мной. И пошел вперед, закинув ружье за плечо. Я шла за ним, и хотя была позади бессонная ночь, приятен был чистый снег, еще не ставший грязью, голубое небо, морозный воздух. Думала, поведет, как всегда, убирать казарму или стряпать в солдатскую кухню. Но мы миновали и ту, и другую, и шли все дальше. Мой конвойный не оборачивался и большими сапогами не по ноге медленно шагал среди улицы, и шинель его волочилась по снегу. Вот мы миновали последние дома в селении, а он шел все дальше по пустынной снежной дороге. И вдруг меня отчетливо поразило сознание, что он ведет меня на расстрел. Это так просто — отвести подальше от жилья и там, за какой-нибудь каменной стеной, покончить. Я знала, как это бывает.

Да, несомненно, так. Поэтому и солдат взят не из наших караульных, а со стороны, ему поручили это дело. И первое, что мелькнуло: скорей приготовиться душой, чтобы не врасплох… И тут же отложила это, вспомнила, что в предсмертный миг проносится вся жизнь перед духовным оком — для этого не надо времени. Тогда можно и к Богу воззвать. Заняло меня то, что не ощущаю страха и удивления, что нахожу это естественным, что душа приемлет Бога…

Мысленно прощалась с близкими, бегло вспоминала все, что было дорого, — мелькнула перед глазами любимая дорожка у моря в знойное утро, томик Ницше в коричневом кожаном переплете — и все расплылось… Смотрела под ноги на снег, считала шаги… Уже скоро, верно. Подумала, что нам воздается по праву за вину, конечно, не ту, в которой обвиняют здесь, а за давнюю, неведомую, имя которой мы сами не знаем и лишь по гнету душевному чуем, что несем ее в себе. И вдруг мой солдат, оглянувшись на меня, — повернул направо в калитку. Одинокий дом на повороте когда-то был земской школой. Поднялись на занесенный снегом балкончик, он толкнул дверь, вошли в большую комнату. Очевидно, здесь жили важные люди. Две неубранные кровати и целая коллекция собранных отовсюду вещей: рояль, на нем граммофон, трюмо с большим зеркалом, стол, уставленный всевозможной посудой, целыми сервизами.

— Вымой да прибери здесь, — сказал солдатик и углубился в рассмотрение своего лица в зеркале. В комнате было холодно. Не было тряпки, не было воды, не было веника. На мой вопрос: «Чем убирать?» — солдат отмахнулся: — Посмотри, поищи. — И уселся в кресло перед трюмо. Резвая веселость овладела душой. Что это? Радость возвращения к жизни или отсрочки смертного часа? Близость последнего с первым? Не спрашивая больше ни о чем, я, веселясь, создавала все, что мне нужно, принесла снегу в тазу и поставила на керосинку, чтобы он растаял, нашла под кроватью разорванную рубашку и превратила ее в тряпку. Сломала большую ветку кипариса с одинокого дерева под балконом, чтобы вымести пол. Никогда не было за мной так мало присмотра. Кажется, уйди я сейчас незаметно, мой стражник не хватится меня.

— Ишь, вздулся, — сказал он, разглядывая глаз, — и дерет здорово.

Я подошла к нему.

— Вам завязать надо. От тепла будет легче.

На столе, среди множества разных предметов, лежал нераспечатанный марлевый бинт и целый ассортимент щипчиков.

— Кто здесь живет, доктор?

— Не-ет. Кто жил — съехали. Завтра другие приедут. А ну-ка, найди тряпочку завязать глаз. — Я раскрыла бинт, сняла с него фуражку и забинтовала глаз. Льняного цвета жидкие волосы, невзрачное лицо с воспаленным глазом казалось безобразным.

— Вы не здешний? — спросила я.

— Владимирский. — То-то лицо будто знакомое, — вот как, землячок мой.

— А звать как?

— Андреем. — Он повеселел, — очевидно, глазу в тепле стало легче. Подошел к граммофону. «Вот штука, — сказал он. — Заводить умею. Ну-кась, я заведу музыку. Вам веселей прибирать будет». Он уставлял пластинку, и все существо его выражало изумление перед диковинной штукой. Граммофон заверещал пронзительно и противно. Я мела комнату кипарисовой веткой. Андрей с детским любопытством смотрел и слушал и вдруг стал потаптывать на месте в такт и подергивать плечами и приплясывать. Минуту спустя он уже прищелкивал пальцами.

— Веселей стало? — спросил он, встретясь со мной взглядом.

— Веселей, веселей, — согласилась я.

Все больше было в нем детского, которому весело напроказить без начальства. Вдоволь позабавившись граммофоном, он раскрыл крышку рояля и недоверчиво ткнул пальцем клавишу.

— А что, умеешь на этой играть? — спросил он меня.

— Умею.

— А ну-ка, сыграй!

— Руки смерзли.

— А ну, сыграй!

Я бросила тряпку, вытерла мокрые заледеневшие пальцы и села на табурет. Хотелось мне сыграть ему плясовую, что-нибудь залихватское. Ослепить его… ничего не знала. Попробовала Impromptu Шопена, но сама удивилась одеревенелости немеющих пальцев, кое-как припомнила бетховенский марш. Ему было все равно. Он наслаждался.

— А пожалуй, пора идти, — хватился он вдруг, — что, часа два есть?

Наскоро убрала постели. Глядя на обилие посуды на столе, вспомнила, как мы бьемся в подвале с одной желтой кружкой.

— А не позволишь ли взять одну кружку с собой? (То «ты», то «вы» говорила).

— Бери. А ну-ка, я выберу. — И, переглянув все, протянул мне именную чашку с золотым ободком.

«Извольте!»

Разыскал ружье в углу, нахлобучил фуражку, нахмурился и опять по-старому, по-начальнически, мотнул мне идти за ним. Вышли на снежный балкон. Зашагали назад к селенью. Оба легко вошли в свою роль. Опять волочилась чужая шинель по снегу. С улыбкой думалось, что мы с ним стоим на одной ступени сейчас, оба несознательные, — плохо он сознает то, что происходит вокруг, с чем разразилась гроза и куда приведет она нас, смутно понимаю и я… Знает твердо, что он надо мной («буржуи проклятые»), — знаю я, что у них сила. Приемлет он свою власть — вон как торчит за плечом ружье огромное. Приемлю и я свое подчинение, свое заточение. Но не знает он многого… всю радость жизни и страдание смерти, и отчего так тревожно расколыхалось сердце — и неуязвимость духа среди всех преград.

* * *

Долго не могла заснуть в этот вечер. Томительно стало лежать. Приподнялась на ложе. Мимо меня по узкому проходу шмыгала гигантская летучая мышь. Черная ряса священника, попавшего к нам в это утро. Худой, длинный, как жердь, — не находил он себе покою и теперь, ночью, продолжая шагать, — и подкидывались и развевались широкие полы.

Видя, что я не сплю, остановился на миг близ меня, взглянул мрачно. Холодный приток воздуха повеял в лицо.

— Чем не санаторий, батюшка? — сказала я шепотом. — Все время на свежем воздухе…

— Санаторий для души, — поправил он, и дальше зашмыгала летучая мышь.

Задумалась я о его словах. Хорошо обмолвился батюшка, сам того не зная. Санаторий для души… Хотелось бы этими словами назвать беглые очерки пережитого.