Смеющиеся души
Смеющиеся души
Зощенко и страх
Перед восьмидесятилетием Фазиля Искандера я пришел брать у него интервью и лишний раз убедился, что регулярные размышления и в особенности сочинение стихов способствуют не только душевному, но и физическому здоровью. Он мало изменился за последние двадцать лет, разве что ходит медленнее и говорит с паузами, но делал он их всегда — возможно, наше нервное время просто требует взвешивать слова.
— Как по-вашему, — спросил я, — почему все российские юмористы — южане?
— Это напоминает мне, — сказал он с сардонической улыбкой, — вопрос из рассказа Аксенова: почему все шахматисты — евреи.
— Но смотрите сами: Гоголь — Полтава, Чехов — Таганрог, Аверченко — Харьков, Ильф, Петров, Жванецкий — Одесса, вы — Абхазия, Зощенко — украинец, хоть и родился в Петербурге (сын художника-полтавчанина), Данелия — тбилисец…
— Никогда над этим не задумывался, но закономерность несомненная. Думаю, причины две: во-первых, суровость российского климата, с которой эти люди сталкиваются в столицах, а во-вторых, недоброжелательность людей, необычайная степень их озлобленности, по крайней мере внешней. Тоже вследствие климата, а отчасти из-за долгого рабства. Потом, ведь эти люди прибыли из городов, где все друг друга знают и чаще всего друг другу радуются. Чтобы преодолеть неуют в большой, холодной и недоброжелательной столице, они вынуждены смягчать жизнь юмором. Без этого ее не вынести. Те, кто здесь родились, — привыкли. А чужаку — только острить.
— Ну, потом-то они адаптируются. Как Гоголь, быстро от сатиры ушедший в пафос.
— Нет, — сказал он с сомнением, — дальше с ними происходит странное. Запасы юмора быстро иссякают, и тогда они пытаются что-то сделать — но это так же безнадежно, как менять климат. Тогда художественное заканчивается, и начинается проповедническое. Остальное зависит от темперамента: Гоголь начал менять других, Зощенко — себя.
Здесь есть тема для серьезного исследования, но попытаемся обозначить хотя бы пролегомены к нему: путь Зощенко — в самом деле по-советски травестированный, сниженный, искаженный, но несомненный путь Гоголя. То же постоянное ощущение неблагополучия, та же черная меланхолия и жестокая ипохондрия с подозреванием у себя любых мыслимых и немыслимых болезней, и та же святая уверенность, что найдена панацея, всеисцеляющая теория, которую осталось только проповедовать миру. И если в случае Гоголя речь шла в самом деле о надежде изменить общество путем приобщения его — любой ценой! — к ценностям религии и культуры, то в случае Зощенко, в обстоятельствах диктатуры куда более жестокой, весь проповеднический пафос оказался обращен внутрь, на себя. Изначальная неправильность тоже коренилась в себе, а не в социальном или национальном устройстве. И Зощенко стал заниматься собой — сначала иронически, потом все серьезнее. Если «Возвращенная молодость» еще выглядит шуткой, невинной попыткой робкого непрофессионала, то после поддержки ученых и благожелательных отзывов нескольких практикующих психиатров Зощенко написал «Перед восходом солнца» — вероятно, лучшую и самую несчастную свою книгу. Он думал, что она его спасла, а она его погубила.
Честно говоря, я никогда не понимал поклонников его рассказов двадцатых-тридцатых годов: кроме виртуозной имитации языка советской улицы и коммуналки, ничего там особенного нет. Разумеется, он был мастером городского сказа, и в анонимной эпиграмме «Под звон кавалерийских сабель от Зощенко родился Бабель» много правды; разумеется, глубока и точна мысль Мандельштама о Зощенко-моралисте, Зощенко-гуманисте, тем более что таков всякий истинный сатирик (Петров вспоминал, что атмосфера высмеивания всего и вся, существовавшая в кружке «гудковцев», была реакцией именно на кризис морали, на отсутствие правил и ориентиров, — в тотальной иронии было единственное спасение; еще дальше в этой иронии — уже онтологической, покушавшейся на все основы, — пошли обэриуты, вышучивавшие друг друга даже жестче, чем команда «Гудка»). Но рассказы двадцатых — далеко не вершина творчества Зощенко: все это даже не подступы к главному, но вымышленное отвлечение от него. Зощенко в полный рост — это короткие рассказы из последней повести.
Там и научная часть хорошо написана, хотя откровенно механистична: не знаю, чье влияние тут сильней, — Фрейда, протащенного скрытно, или Павлова, прославляемого вслух, но человек устроен сложней, чем детский конструктор, и если Зощенко всю жизнь боялся нищих, — в высшей степени наивно выводить это из детского страха перед протянутой, угрожающей рукой. Зощенковский страх нищеты — следствие обостренного чувства чести и независимости, а генезис этого чувства — тема куда более сложная, чем борьба с собственными детскими комплексами. Тем не менее в некоторых сопоставлениях Зощенко убедителен и уж как минимум всегда увлекателен. Но его короткие рассказы-вкрапления, описания наиболее травмирующих историй из собственного личного опыта, — подлинные шедевры, а в некоем высшем смысле — прообраз литературы будущего.
Думаю, высший род литературы — это и есть предельно честное, ледяное, безэмоциональное описание сотни историй, произведших на автора наиболее гнетущее впечатление. Здесь Зощенко достиг того великолепного минимализма, к которому пришел, например, поздний Толстой (тоже кружным путем, через «Азбуку»). Вообще для гения естественно приходить к литературе, куда бы он ни пытался убежать: Зощенко ведь тоже писал «Повесть о разуме» (первоначальное название последней книги) как сугубо научное сочинение с элементами автобиографии. И Гоголь, и Толстой бежали от «художественного», отзывались о нем с презрением, а то и с ненавистью, — а все-таки «Выбранные места» и даже «Размышление о Божественной литургии» обладают прежде всего стилистической ценностью: даже когда Гоголь принимается учить помещиков хозяйствованию, а богословов — богословию, он не может утратить своего певучего малороссийского наречия с его парадоксальным, но всегда разительно-точным словоупотреблением, которое природный носитель языка по разным причинам не всегда может себе позволить. Даже когда Толстой учительствует — в яснополянской ли школе, в толстовской ли коммуне — он не утрачивает мощного, искусственно-корявого, полного галлицизмов и нарочитых повторов толстовского языка, узнаваемого с первой фразы. И Зощенко в «Разуме» — прежде всего художник, и болезненно чуток он, как всегда, к тому, что уязвляет его всю жизнь и служит главным объектом художественного исследования в сатире ли, в биографических ли повествованиях, в «Сентиментальных повестях»… Достоинство, честь, унижение, падение, зависимость. Все его истории — о неловких и оскорбительных ситуациях, о разоблаченной лжи, сниженном пафосе, оскорблении личности, о неудачах с женщинами, конфликтах с начальством и обидах на старших. Это летопись унижений, неискупаемых и непреодолимых. Если бы каждый из нас оставил такую, с той же честностью, без всяких украшательств — это и была бы литература высшего порядка: думаю, первые образцы такой прозы — «Исповедь» блаженного Августина (одна из лучших книг, когда-либо написанных) и куда более рискованная «Исповедь» Руссо, несомненно, повлиявшая и на «Авторскую исповедь» Гоголя, и на последнюю книгу Зощенко.
Почему мне хочется привлечь внимание к тем их сочинениям, которые сами они считали главными, а читатели и сегодня пролистывают поверхностно, да и неохотно? Возможно, это компенсация, попытка выправить перекос, а возможно — избыточное доверие к авторам: они были не дураки, они знали, за что их надо любить, а за что необязательно. В конце концов, художественное — не шутка; так им казалось. Рано или поздно любой сатирик видит вдруг, что его сатира непродуктивна — и, более того, громче всех над ней смеются именно те, кому стоило бы плакать, посыпая главу пеплом и бия себя в грудь. Потешать героев этой сатиры становится скучно — а поскольку почти всякий сатирик в идеале и есть самый пылкий моралист, он, фигурально выражаясь, перестает играть на клавиатуре и начинает барабанить по крышке. Проблема Зощенко заключалась именно в его популярности, которой он откровенно тяготился, поскольку это была популярность именно в среде его героев, которые вдобавок обожали называться его именем и в этом качестве соблазнять пассажирок речных пароходов или посетительниц советских курортов. В основном это были ребята ражие, басовитые, ничего общего не имевшие с реальным, невысоким, худощавым, меланхоличенским Зощенко, чья хрупкость и вечная ипохондрия странно сочетались с удивительной физической храбростью. Есть тип людей, до такой степени боящихся собственной совести — или иных внутренних врагов, вроде подступающего безумия, — что все внешние противники для них ровно ничего не значат. Отсюда, кстати, бесстрашие и ловкость многих сумасшедших, до того поглощенных борьбой с кошмарными порождениями собственного сознания, что никакие реальные проблемы их не занимают вовсе, а на какую-нибудь уличную шпану они просто не обращают внимания. Таков, например, был Светлов, прославившийся мягкостью и деликатностью; думаю, что той же породы был абсолютно бесстрашный Домбровский. Зощенко принадлежал к этому же замечательному типу — на войне он геройствовал, а в мирной жизни был совершенно беспомощен перед приступами страха, настигавшими его в темном подъезде. Об этом подробно рассказано в книге «Перед восходом солнца», да и жена вспоминает эти припадки ужаса — чаще всего на ровном месте.
Кстати, вот задача: представить Гоголя на войне! Почему-то мне кажется, что он любил и даже умел бы это дело. «Тарас Бульба» написан с любовью — и Гоголь в бою представим. Хотя, конечно, он хитро избегал бы явных опасностей, — но, случись такая опасность, вел бы себя героически, как Зощенко. Объяснить не могу, чистая интуиция. Возможно, в самом деле нет такого врага, который был бы страшнее его темных кошмаров. И, как ни странно, с Россией та же история, то есть этот психологический тип ей наиболее близок. Она так боится собственных внутренних драм, так бессильна что-либо противопоставить внутренним захватчикам, что внешние для нее — не самое страшное препятствие: она разгромит либо поглотит тех, перед кем пасуют лучшие армии мира. Наверное, тут дело в том, что после своих внутренних кошмаров ей жизнь не дорога — так же, как и Гоголю, и Зощенко.
Почему «Перед восходом солнца» вызвала такой начальственный гнев — в общем, понятно: Сталин ненавидел Зощенко, но не потому, конечно, что видел в нем отважного разоблачителя собственной духовной мелкотравчатости, — он не настолько был умен и самокритичен, — а потому, что как раз любил высокое, пафосное. Искусство Зощенко казалось ему мелким, развлекательным, мещанским, и все это с подкусами, с намеками! Стоило, однако, Зощенко заговорить серьезно, — и он подвергся уничтожительному разносу, а в знаменитом ждановском докладе его повесть была названа «омерзительной». Тут-то в теме ошибиться не мог никто: Зощенко не обличал обывателя, не разоблачал недостатки советской бюрократии и не бичевал невежество. Он заговорил о человеческом достоинстве, которым дышит каждая строка последней повести. Он написал книгу об унижениях и о личной чести, о преодоленном страхе (пусть перед собственной психикой) и свергнутом рабстве. А это уже такая опасность, которую следовало отсечь немедленно (и публикация второй части, остановленная в 1943 году, состоялась лишь тридцать лет спустя, под другим названием, в 1972 году, в «Звезде»).
Пусть методы Зощенко не особенно действенны — в конце концов, всякий способен выработать личные; сознаемся, господа, что аутотерапия действенней любого психоанализа, по крайней мере, пока речь не идет о клиническом безумии. В пограничном состоянии, в неврозе, каждый как-нибудь изобретает себе способ спасения — вспоминать духоподъемное, читать болеутоляющее или игнорировать противное. Когда я уходил в армию и, естественно, нервничал по этому поводу, — Новелла Матвеева, литературный учитель и любимый поэт, предложила мне, что называется, мантру: «Вот тебе, гадина, вот тебе, гадюка, вот тебе за Гайдна, вот тебе за Глюка». Это реплика одного из музыкантов в драке, в ее пьесе «Предсказание Эгля»: психологический мотив очень точен — тем самым ты как бы прислоняешься к авторитету Гайдна и Глюка, дерешься не просто так, а от их имени, и это здорово заводит. У других — другие мантры и соответственно правила, ими, кстати, полезно делиться. Важно поставить вопрос — о борьбе с внутренним страхом; Зощенко этот вопрос поставил и доказал, что страх преодолим.
Собственно, его приступы ипохондрии были не чем иным, как рецидивами внутренней тревоги, набрасывающейся, как известно, на все, что под рукой — в первую очередь на собственный организм; есть и более коварный вариант — когда этот же страх набрасывается, например, на личную жизнь, на отношения в семье, и тогда человеку кажется, что ему изменила жена. Этот ужас Пастернак пережил в 1935 году, Шварц — в 1938-м, а отдельные мои знакомые регулярно переживали в семидесятые, о чем много писали и рассказывали. Это никак не было связано с конкретными поводами — просто внутренний ужас искал себе пищи, как огонь бросается на ближайшие сучки и веточки. Этот же страх Зощенко был вполне конкретной природы — человек хрупкий и впечатлительный, он был чуток к любым проявлениям террора, а террор был кругом, на каждом шагу. До первой мировой у него эти приступы были единичны, во время войны — часты, а начиная с двадцатых — регулярны. Дальше эта болезнь загонялась все глубже внутрь, и вскоре он уже начал думать, что это не реакция на террор, а особенность его психики, — однако к середине тридцатых его до того утомил и унизил собственный страх, что он принялся с ним бороться и делал это талантливо и успешно. Не знаю, действительно ли ему помогли попытки докопаться до первообразов, испугавших его в детстве на всю жизнь, действительно ли он разрушил ложные связи и навязчивые ассоциации, — но одного он добился бесспорно: дотянул, по-прустовски говоря, до светлого поля сознания то, что таилось в прапамяти. И самый этот процесс оказался так утешителен и успокоителен, что страх его прошел: если бы каждый из нас нашел в себе силы проанализировать собственные страхи — глядишь, в стране было бы меньше гипнозов, лизоблюдства и подлости.
Ну вот, и эта его попытка одолеть страх путем самоанализа — наиболее действенным способом, при котором процесс важнее результата, — оказалась уже непростительна. Этого было нельзя, и книга его была провозглашена вредной, а сам он — подвергнут беспрецедентному остракизму (думается, только подлинно всенародная слава спасла его от ареста, хотя, возможно, был тут особо утонченный садизм: довести до нищеты человека, больше всего боявшегося именно стать нищим; он и тут не опустился до нищенства — вспомнил одно из своих бесчисленных ремесел и стал тачать сапоги). Лучшая его проза была запрещена и оболгана. Но, слава Богу, сегодня она у нас есть. Читать и перечитывать. А «Баню» или «Аристократку» вспоминать как подступы, стилистические упражнения, пробы пера от избытка молодых сил.
Все-таки Катаев не зря в «Венце» назвал его штабс-капитаном.
№ 6(45), 8 апреля 2009 года
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
«Мертвые души»
«Мертвые души» Вопрос 4.50 Вспомните, пожалуйста, на каком товаре Павел Иванович Чичиков заработал себе более пятисот тысяч рублёв
«Мертвые души»
«Мертвые души» Ответ 4.50 Он тогда работал на таможне. Переправлял через границу испанских баранов в двойных тулупчиках. Брабантские кружева
Молитва души
Молитва души Вонми гласу моления моего, Царю мой и Боже мой: яко к Тебе помолюся, Господи. Псалом 5 К Тебе, мой Бог, спешу с молитвой: Я жизнью утомлен, как битвой! Куда свое мне сердце деть? Везде зазыв страстей лукавых; И в чашах золотых – отравы, И под травой душистой –
Глава 6 «Мертвые души»
Глава 6 «Мертвые души» 1Вершиной творческого пути Гоголя явилась его поэма «Мертвые души», в которой с особенной полнотой показан страшный мир крепостнической России, темное царство поработителей народа.Мысль о написании «Мертвых» душ», сюжет поэмы, как об этом
«„Человеческая теплота“ его души…»
«„Человеческая теплота“ его души…» Работал Вячеслав Яковлевич в Детском Селе (Пушкин) много и продуктивно. Здесь была обдумана и написана повесть «Странники», здесь создавались многие части романа «Угрюм-река» и был начат роман о «Емельяне Пугачеве», завершены
Смеющиеся души
Смеющиеся души Зощенко и страхПеред восьмидесятилетием Фазиля Искандера я пришел брать у него интервью и лишний раз убедился, что регулярные размышления и в особенности сочинение стихов способствуют не только душевному, но и физическому здоровью. Он мало изменился за
Мертвые души
Мертвые души Окончание поэмы. Н. В. Гоголя «Похождения Чичикова» Ващенко-Захарченко. Киев. 1857[425]Что это за подделка, являющаяся так нагло? Что это за г. Ващенко-Захарченко, так дерзко заимствующий для своего изделия заглавие книги и имя Гоголя, чтобы доставить сбыт своему
VI. Сквозь призму души[138]
VI. Сквозь призму души[138] А. Курсинский любит говорить о безднах. То своей ладьей он «разрезает пополам(?) бездну бесконечную», то кого-то, «вознеся над дикой кручею», бросает «в бездну звездоокую», то с самого «утра дня» «идет сквозь все горнила бездны огневой». В безднах
Глава V «Мертвые души»
Глава V «Мертвые души» 1«Мертвые души» — это высшая точка, достигнутая Гоголем в его поступательном движении главы и основателя «натуральной школы», то есть активного, боевого критического реализма середины XIX века, реализма, который вступил в борьбу с общественным
Мертвые души
Мертвые души Эх, ты, Русь моя! Моя забубенная, разгульная, расчудесная, расцелуй, люби тебя бог, святая земля… Дрожу и чую с слезами в очах, слышу широкую силу и замашку, когда гляжу на эти потерявшие конец степи. Гоголь Вглядываясь в материк русской прозы, скрытый от нас уже
ЧАСЫ ДЛЯ ДУШИ (Фрагмент)
ЧАСЫ ДЛЯ ДУШИ (Фрагмент) 22 июля 1878 …Большая часть неба словно только что забрызгана крупными брызгами фосфора. Вашему взгляду удается проникнуть глубже и дальше обычного; звезды густы, как в поле пшеница. Не то чтобы какая-нибудь из них. отдельная, была слишком ярка; в
«Сеять души в людях»
«Сеять души в людях» Литературная судьба Андрея Платоновича Платонова (настоящая фамилия Климентов) (1899-1951) такова, что несколько поколений читателей открывали его для себя заново. При жизни Платонова почти не печатали. В литературной среде его произведения знали, однако