Всех утопить

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Всех утопить

русская утопия как антиутопия для всех остальных

I

С антиутопиями в нашей литературе дело всегда обстояло отлично: русский писатель любит и умеет предупреждать об ужасном. Но вот позитивный проект всегда расплывчат и либо отдает угрюмым подвально-чердачным безумием, как у Циолковского и иных русских космистов, либо, в варианте того же Чернышевского, недалеко уходит от «фаланстера в борделе», как припечатал Герцен.

Утопия, надо сказать, и сама по себе жанр редкий, возникает она в преддверии великих исторических катаклизмов и почти всегда отличается детской наивностью, этой вечной спутницей агитационной литературы. От агитки не требуется глубина — она должна звать и увлекать, и в этом смысле почти все утопии, в том числе русские, делятся на два типа.

Первый — сказочный: счастье сделается само, без усилий. Настанет эпоха абсолютной праздности и довольства. Все будет на халяву и для всех. Серьезная проза редко рисует подобные картинки: это жанр фольклорный, мечты лежебоки, фантазии обжоры, которому лень обмакнуть галушку в сметану.

Второй — трудовой: все работают над чем хотят, никакого принуждения, сплошное творчество. Таковы почти все фантастические сочинения советской оттепели: их герои дорвались наконец до свободного труда, их не стесняет никакой Главлит, не дает идиотских указаний никакой партком, твори знай! «Туманность Андромеды» Ефремова — утопия пафосная и напыщенная, «Полдень, XXII век» Стругацких — ироническая и местами самопародийная, но роднит их безусловная и неуемная творческая активность главных героев, не покладающих рук в непрерывной гуманитарной и технократической экспансии.

II

Скоро, однако, с утопией начинают происходить забавные вещи. Джон Уиндем в 1957 году, в «Кукушках Мидвича», поставил один из главных вопросов мировой фантастики: если раса, идущая нам на смену, или пытающаяся захватить нас, или просто постепенно вытесняющая нас с Земли, на самом деле лучше нас (красивее, добрее, наделена телепатией), стоит ли нам защищать себя как биологический вид и отважно истреблять пришельцев, или лучше будет пожертвовать собой в честной борьбе, которую мы заведомо проиграем? С тех пор мировая литература только и делает, что прикидывает варианты ответа. Если будущее — безоговорочно светлое, прекрасное и гармоничное — отменяет нас, каковы мы есть, следует ли нам с этим мириться?

Один из самых точных и исчерпывающих ответов дали Стругацкие в 1967 году, написав «Гадких лебедей». Ответ этот формулируется просто: если лучшие нас захватывают, значит, они не лучшие. Точка. Если прогресс начинает с того, что отменяет население или какую-то его часть, это не прогресс. Вознесенский с его любовью к эффектным декларациям еще в 1964 году, в «Озе», выдвинул один из главных лозунгов шестидесятничества: «Все прогрессы реакционны, если рушится человек». Стало быть, если Абсолютное Благо марширует прямо на тебя в полной (и вполне обоснованной) уверенности, что ты дерьмо, не пригодное для будущего, твой долг заключается в том, чтобы противостоять такому прогрессу собственными убогими силами, пока их хватит. Именно эту модель поведения избирает Кандид в «Улитке на склоне», выходя со скальпелем на мертвяков, — хотя мы отлично понимаем, что мертвяки слуги прогресса, а Кандид находится на стороне реакционных и исторически обреченных мужиков.

С тех самых пор — и конкретно по 2007 год, в котором как раз и наметился перелом, — русская утопия является историей о том, как Россия (или ее представитель) становится на пути у чужих утопий и героически их разрушает. Потому что они насильственны и бесчеловечны, а Россия человечна и органична. Потому что они умозрительны, а Россия природна. Потому что человеческие интеллектуальные построения всегда немилосердны, а жизнь милосердна, она не так тоталитарна, как иной руководитель, и не так хорошо организована, как казарма. Русская утопия — это история о торжестве органической жизни над хорошо продуманным, механизированным насилием. Задолго до Стругацких это сформулировал русский фантаст, безусловный сумасшедший Павел Горгулов (1895–1932), в «Тайне жизни скифов» предрекший: «Фиалка машинку победит». Под фиалкой, само собой, разумеется природность, под машинкой — механистический прогресс. В 1932 году Горгулов окончательно сошел с ума, застрелил французского президента Поля Думера и был гильотинирован, но идея его оказалась востребована годы спустя, когда выяснилось, что всякое движение к прогрессу по определению конечно и чревато катастрофой либо полным расчеловечиванием, а вот органическая русская цивилизация с ее топтанием на месте или хождением по кругу имеет неплохие шансы. Кто не рождается, тот не живет — но и не умирает. Это ли не счастье?

Русская утопия шестидесятых, семидесятых и отчасти восьмидесятых — почти всегда история о том, как отважный одиночка противостоит стальной махине Объективной Необходимости и благополучно побеждает ее или по крайней мере утверждает вопреки ей свое обреченное достоинство. Все Стругацкие об этом: о том, как человек оказывается выше законов истории, выше прогресса, выше рациональности и целесообразности, наконец.

Это наш ответ на советский опыт, а если быть совсем точным, ответ русского на советское. Было ли советское прогрессивно по отношению к русскому? Безусловно, как прогрессивно любое движение — даже маршировка в задницу — по отношению к неподвижности или топтанию на месте. Но сама императивность этого прогресса в семидесятые воспринималась уже как гарантия его отвратительности. А потому вольно или невольно литература брала сторону… ну да, назовем вещи своими именами, сторону энтропии. Если прогресс ведет к жертвам и искореняет целые классы, лучше жизнь как таковая, пусть свинская, пусть первобытная, но по крайней мере не предполагающая насилия над человеческой природой.

Так советская антиутопия обернулась антисоветской утопией — и самое странное, что в этом смысле она абсолютно смыкалась с литературой деревенщиков. Не зря в семидесятые годы запросто могли дружить Вознесенский, Евтушенко, Распутин, Белов, Абрамов, Шукшин, Тарковский. Не зря симпатизировали друг другу ровесники Окуджава и Астафьев. Ведь утопия деревенщиков, насквозь фальшивая, конечно, и в лучшем случае наивная, а в худшем хитрая и расчетливая, как раз и строилась на отрицании все того же неумолимого прогресса, все того же технократического города. А у нас тут здоровые нравственные начала.

При этом самые умные сознавали, что здоровые нравственные начала применительно к позднесоветской деревне — мягко говоря, сильное преувеличение. И виновата тут не коллективизация, разрушившая кондовое и посконное, а сама эта сельская жизнь с ее изначальной звероватостью: и Толстой, и Чехов, и Бунин все очень хорошо про нее понимали. Русская сельская утопия есть беспардонная и циничная ложь с начала и до конца, и проповедуют ее главным образом люди, давно из деревни уехавшие; но поскольку ненависть к культуре им по-прежнему присуща, они автоматически ставят знак равенства между городом, прогрессом и культурой и обрушиваются на горожан с позиций какой-то древней, корневой, исконной нравственности, которую, честно говоря, никто никогда не видел. В этом и был главный пафос советского семидесятничества, общий для фантастов и деревенщиков: долой советскую власть, изнасиловавшую нашу тут с вами естественную жизнь.

Позднее, подводя итоги этому любопытному изводу русской мысли, Борис Стругацкий в романе «Бессильные мира сего» под «бессильными» как раз и понимает людей культуры (или, как еще откровеннее формулирует Александр Эткинд в «Хлысте», «слабого человека культуры»), которые противостоят «проклятой свинье жизни». Но проклятая свинья жизни, слава Богу, устроена так милосердно, что все умозрительные замыслы тонут в ней, как в болоте, и потому в России, конечно, никогда не осуществится светоносная утопия в духе Чернышевского или другого полубезумного социалиста, А.Богданова, но не получится и фашизм, и окончательная диктатура, и любая форма тоталитаризма. Россия не Германия, тут всегда есть щелка, зазор, и все та же проклятая органика, искони ненавистная умозрительным людям культуры, сожрет и переварит любую идею, любую власть. «Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка». Блок об этом говорит, понятное дело, с горечью, но, как знать, не с тайным ли удовлетворением? Ведь если б не слопала, такое могло завариться…

И тут начинаются нулевые годы. Путинизм (точнее, путинский консерватизм) испытывает нужду в национальной доктрине. И доктрина эта формулируется как опора на фундаментальные ценности русской жизни, возвращение к корням и отказ от насаждения чуждых правил. К сожалению, под национальными корнями опять понимаются любовь к начальству и историческое безволие. Но в нулевые годы (вот что ценно) Россия опять начинает безумно гордиться отсутствием истории. Это и есть наша вечная утопия — любые попытки историзировать нас, простите за квадратное слово, мы отвергаем с порога. Мы отвергаем целенаправленное движение вообще, поскольку оно — всегда к концу. Мы выбираем вечное зависание между жизнью и смертью. Отказ от истории, так возмущавший Чаадаева, становится государственной доктриной. Мы скоро доживем до того, что ее начнут преподавать в школе. И это будет лучше, честней.

Наша главная заслуга в том, что мы останавливали, погребали в себе, топили любые вторжения: Чингисхан в нас увяз, Наполеон увяз, немцы вымерзли и потерялись на этом необозримом пространстве… Россия — тормоз, вечный «лежачий полицейский» на пути к любому прогрессу; и это наша главная утопия, поскольку все прогрессы реакционны.

«Всех утопить! — Сейчас».

III

Здесь возникает одна из самых интересных коллизий в российской литературе (и общественной жизни) этих самых нулевых годов. К сожалению, она мало кем замечена, потому что фантастика у нас давно уже не была объектом мало-мальски серьезного социологического анализа, и отдувается за всех один Сергей Переслегин. В кругу учеников Стругацких обнаружился их главный, хоть и доброжелательный оппонент. Они вырастили на свою голову Вячеслава Рыбакова, ведущего мастера жанра, чей романный цикл об Ордуси «Евразийская симфония» (в соавторстве с Игорем Алимовым, под псевдонимом Хольм ван Зайчик) перевернул наши представления об утопии. А сейчас Рыбаков замахнулся и на реабилитацию советского — умеренную, осторожную, но несомненную. Его романы «На будущий год в Москве» и только что вышедшая «Звезда Полынь» решительным образом возражают представлению об утопии как о чем-то насильственном, искусственном и кровавом. Потому что отказ от истории, настаивает Рыбаков, есть быстрейший и вернейший путь к деградации. Вам кажется, что вы мораль защищаете и за слезинку ребенка билет в рай возвращаете, а сколько слезинок ребенка прольется из-за этого вашего отказа от прогресса? Из-за вашей дремучести самодовольной? Об этом вы не задумывались? В одном из интервью Рыбаков провозглашает новый и дерзкий лозунг: «Отказ от утопии равносилен отказу от исторического усилия». И адептам национальной самоуспокоенности («Мы такие, и должны быть такими, потому что все остальное неорганично») бросает презрительное: «Вы — не время. Вы — безвременье».

Рыбаков китаист, у него перед глазами пример китайского рывка. И прочитав в интервью Владимира Шарова «Русской жизни» (см. № 3) слова о том, что мир захватит китайская цивилизация, древняя и осторожная, на форуме справедливо возмущается: какая же она древняя? Современный Китай — одна из самых молодых стран мира и по духу, и по среднему возрасту населения, и по масштабу дерзаний. А уж об осторожности и говорить не приходится: на каждой китайской стене — лозунг «Завтра будет лучше». Экспансия, хоть и деликатная, по всем фронтам. Но это она ПОКА деликатная. А если мы и дальше будем погрязать в своем утопическом антиутопизме, нас сожрут те, кто умеет и хочет ставить себе великие задачи.

«Меня очень беспокоит то, что современный мир не имеет сейчас никакой положительной утопии; а те группы, что ее имеют, лучше бы не имели ее вовсе (от воссоздания халифата до всеобщей чипизации мозгов с целью облегчения управления человеческими массами — все, вне зависимости от их технического обеспечения, социально являются ретроградными). Скажи мне, какая утопия тебя привлекает, и я скажу тебе, кто ты, — это так; но полное отсутствие неретроградных утопий вообще — первый тревожный звонок, первый признак еще не близкого, но уже гостеприимно распахнувшегося тупика».

Рыбаков писал это в 2004 году, в статье с академическим названием «Китай: опыт воспитания бюрократии». И в статье этой — академической, повторяю, и аккуратной — уже в полный голос звучала мысль: движение может привести и к смерти, это мы знаем. Но отсутствие движения — уже смерть.

И теперь, на волне нового интеллигентского нонконформизма, в России помаленьку начинает нарастать новая утопия: покамест технократическая, как у Рыбакова в «Звезде Полыни». Зажравшимся сырьевым миром, отказавшимся от всякого развития — и от прогресса, и, следовательно, от культуры, — помаленьку начинает завладевать группа ученых, борющихся за новый великий космический проект. Эта идея овладевает массами. Захватывает всех. Вызывает бешеное противодействие государства. Но в стране по крайней мере опять начинается «осевое время» — направленное, живое. Потому что в мире, отказавшемся от прогресса из соображений нонконформизма, гуманности или мало ли еще чего, начинают доминировать весьма нерадостные тенденции и чрезвычайно неприятные люди. Жрицы партеногенеза в «Улитке на склоне», что греха таить, неприятны. Но мужики-то чем лучше? Те, кого защищает Кандид? Неужели они симпатичнее только тем, что никого не воспитывают насильно, не похищают, не завязывают узлом? Так ведь это не потому, что они добрые. Это потому, что они НЕ МОГУТ.

А если б могли, от мокрых жриц партеногенеза мокрого места не осталось бы. Именно эту коллизию разрабатывает Рыбаков — вместе с Константином Лопушанским — в экранизации «Гадких лебедей», сценарий которой он написал. Там ведь что происходит, у Стругацких-то? Жестокие интеллектуалы и столь же злые дети уничтожают город, в котором пышно цветет порок. Но писателю Виктору Баневу город с его пороком милей, чем утопия с ее насилием. Рыбаков принимает эти правила игры и додумывает мысль до конца: а что же город-то будет делать, если его не устраивают эти мокрецы и эти дети? Неужели сложа руки будет сидеть?

Дудки. Он их уничтожит.

Город Ташлинск, по Рыбакову и Лопушанскому, страшное пространство, лишенное утопии вообще. Тут нет никакого устремления к светлому будущему — чистая консервация, лишь бы все осталось как было. И во имя сохранения гомеостаза специальная комиссия, в которую входит и Банев, уничтожает к чертям собачьим и этот лицей, и этих мокрецов, а детей изолирует в больнице, где заставляет день и ночь смотреть телевизор. От чего дети окончательно теряют разум и превращаются в растения — безвольные, вялые, даже не говорящие.

Вам не хотелось утопии, господа? Вас пугал прогресс? Вас отвращал советский проект с его насилием и лицемерием? А теперь смотрите, во что вы превратились БЕЗ советского проекта. БЕЗ утопии. С вашим сплошным держанием щита, утоплением любых инициатив, с вашей вечной функцией торможения, с вашей дикой жестокостью по отношению к всему новому и непохожему: вы ЭТО называли вашей исконной нравственностью и народной традицией?

Ну, получите. Только не жалуйтесь, если вас возненавидят собственные дети.

Произошла интересная вещь: в семидесятые для интеллигента нормально было ненавидеть насильственные попытки цивилизовать народы. Национальная республиканская интеллигенция отстаивала право на самоопределение и ненавидела большевистский интернационализм. Сельские прозаики абсолютизировали сельский труд и проклинали механизированную и праздную городскую жизнь. Интеллектуалы стремительно опрощались, уезжая в те самые деревни. Другие интеллектуалы писали убедительную фантастику о том, что всякое прогрессорство кончается огнем и мечом, и задача всякого настоящего человека — противостоять насильственному усовершенствованию его природы.

И эта утопия осуществилась, и энтропия восторжествовала, и подпочвенные силы простоты и деградации вырвались наружу. И национализм стал править бал по всем российским окраинам, и эмэнэсы оказались без работы, и оборонка накрылась, и технократы разорились, а сельская жизнь стала первобытной в худшем смысле слова.

И только после этого российская интеллигенция снова задумалась о том, что противостоять любому прогрессу и топить в себе любую инициативу — возможно, не лучшее предназначение для страны. И вот уже переориентировались почвенники: если раньше национальными добродетелями называли кротость, смирение и природность, то в новом сочинении Андрея Буровского «Арийская Русь» утверждается, что главными чертами арийского (читай: русского) характера всегда были неугомонность, экспансия, прогрессорство, цивилизаторство и колонизаторство. То есть белокурая бестия и есть настоящий славянин. Это очень интересный излом патриотической мысли, на протяжении последних ста лет полагавшей своим идеалом Платона Каратаева. Западничающие славянофилы — одна из главных примет 2007 года. Национальная матрица покорности и смирения, как видим, уже не пользуется прежней славой. Отказ от прогресса смертельно надоел местному населению. Оно обкушалось энтропии.

Мы стоим на пороге создания новой русской утопии — утопии социального протеста, активно противостоящей нынешней энтропийной реальности. Кандид из новой «Улитки», боюсь, решительно встанет на сторону мертвяков — потому что «проклятая свинья жизни» ему уже здорово надоела своими хрюканьем и вонью.

И конечно, этот новый прогрессизм не может не обернуться насилием и бесчеловечностью. Иначе здесь не бывает.

Но чтобы выработать какую-то другую модель прогресса, не обязательно ведущего к истреблению целых народов и классов, чтобы перестать наконец выбирать между мужиками и мертвяками, чтобы попытаться совместить идею органики с идеей развития, надо выйти из Леса. Русского Леса.

А этого нам, к сожалению, не дано.

№ 9, 31 августа 2007 года