Четыре урока оттепели

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Четыре урока оттепели

к истории одного окуджавского посвящения

I

В 1968 году одновременно завершились два противоположно направленных процесса — «сытые бунты» в Западной Европе и бархатная революция — в Восточной. В Париже все закончилось в июне 1968 года, в Чехии и России — в августе. Обе несостоявшиеся революции были реакцией на фиаско великих ожиданий, крах иллюзий второй половины века, самым отдаленным эхом Второй мировой: тогда казалось, что после столь страшного катаклизма мир обязан радикально обновиться, дабы кошмар не повторился. Противостояние Востока и Запада должно исчезнуть; зазор между народом и властью обязан сократиться; во власть неизбежно хлынет новое поколение, которое научится договариваться. Ничего подобного, как мы знаем, не произошло: даже кратковременная конвергенция после смерти Сталина не сняла в действительности ни одной угрозы. А в начале шестидесятых мир опять затрясло: Карбиский кризис, поставивший СССР и США на грань войны; убийство Кеннеди; Вьетнам; несостоявшаяся революция и гибель Че Гевары в Боливии; культурная революция в Китае; ползучая контрреволюция в СССР… Добавьте к этому культурную революцию шестидесятых — упрощенную, но яркую копию великого пришествия авангарда на рубеже веков: Уорхол, конечно, не Пикассо, а Керуак — не Джойс, но сдвиг налицо. Появилась вдобавок массовая культура принципиально нового качества — общий признак оттепелей, их кардинальное отличие от революций: революции пробуждают гениев и порождают шедевры, непонятные массам. Уровень масскульта остается позорно низким. Во время оттепелей резвятся таланты: гениев мало или нет вовсе, но средний уровень масскульта повышается неизмеримо. Героев советской «оттепели» не сравнить с гениями Серебряного века, но те гении собрали бы в лучшем случае зал Политехнического, и то с пустыми местами, а эти читали на стадионах, куда было не пробиться, и созданная ими поэзия для масс была исключительно талантливой, невзирая на все приметы эпохи и компромиссы с нею. Вдобавок рос мощный вал музыкальной культуры, явление принципиально новое: я уж и не знаю, с чем сравнить рок-н-ролл, если подыскивать ему аналог в начале века. Разве что с террором.

Лозунги контркультурной революции шестидесятых были во всем мире примерно одинаковы: долой старье, ввергающее мир в пучину новых бедствий. Пустите к власти новое поколение. Долой эксплуатацию человека человеком, долой начальство, долой устоявшийся строй (во Франции главным лозунгом революции было — «Десяти лет достаточно», то есть де Голлю пора в отставку). Отменить в университетах обязательные курсы. Даешь сорокачасовую рабочую неделю. Ликвидировать разницу между доходами менеджмента и рабочих. Совпадало почти все, кроме главного: лозунги американцев и французов были социалистическими, их герои — Троцкий, Че и Мао. (Пришествие хунвейбинов во власть они рассматривали как торжество молодежной политики, несущей миру новые смыслы; идиотизм, непростительный даже для французского студента, но вот они так думали.) Лозунги восточноевропейской оттепели были прямо противоположными, китайцев там никто не идеализировал, и про Троцкого тоже кое-что понимали. Иными словами, Восток и Запад впервые реально устремились навстречу друг другу: французское студенчество вместе с профсоюзами рвалось в социализм, а чехословацкие и польские коммунисты — вон из социализма, во что-нибудь частнособственническое и куда более бархатное. «Сапожник в Европе бунтует — в князья хочет, а нашим революционерам из князей — в сапожники захотелось?»

Место России в этой ситуации было уникально. Настала пора переставить кое-какие акценты в истории той оттепели — оболганной, а главное, недопонятой. Дело в том, что культурная революция, массовая мода на разбавленный авангард, молодежная «новая волна» и всяческие протесты против мрачного наследия действительно затронули СССР и породили нешуточные брожения. Но если Восток и Запад Европы горячо устремились навстречу друг другу в неосознанной попытке поменяться местами, СССР выбрал иной вектор, отличный от обоих упомянутых: ни троцкистско-маоистская, ни либерально-капиталистическая модель общества тут по-настоящему никого не прельщала. Оттепель шестидесятых потому и породила великое искусство, что вдохновлялась идеей третьего пути — неявно формулируемой надеждой на великую эстетическую революцию, которая снимет все прежние дихотомии, давно навязшие в зубах. При выборе между условным Троцким и условным Западом адекватного ответа нет — только снятие оппозиции как таковой; и советская оттепель была задумана как абстрактный, но масштабный культурно-интеллектуальный проект, равно далекий и от Запада, и от Востока.

Мог ли он состояться?

Мог.

II

При разговоре о героях оттепели и о ее разгроме обязательно вспоминают тесную дружбу отечественных деятелей культуры с восточноевропейскими идеологами, их любовь к Дубчеку, Шику и Млынаржу, стихи «Танки идут по Праге» и протестные письма, подписанные лучшими из шестидесятников, — но умалчивают о том, что расхождений с Пражской весной у этих шестидесятников было не меньше, а то и больше, чем с французскими хунвейбинами, строившими баррикады под стенами Сорбонны. Советский проект был по-своему интересней и благородней, чем оба этих квазиреволюционных движения — вероятно, потому, что значительней и гуманней была породившая его культура. Собственно, уже и русский авангард начала века, часто называемый «революционным», имел не столько политические, сколько эстетические амбиции; Маяковский желал победы в литературных и художнических спорах, а не насаждения его лирики в школьных хрестоматиях и уж подавно не репрессий для несогласных. Призывы «Стар? Убивать! На пепельницы черепа!» — имеют не большее отношение к реальности, чем его же признание «Я люблю смотреть, как умирают дети». Строго говоря, русский авангард уже хлебнул политики и понимал, чем это кончается. Теперь он исповедовал другую веру — знаменосцем этой веры был Андрей Синявский с его идеей чистого искусства, наиболее внятно сформулированной в статье «Что такое социалистический реализм», а впоследствии в «Прогулках с Пушкиным». Долой прикладное отношение к искусству. Россия — слишком великая и умная страна, чтобы давить ее казарменным социализмом, а ее культуру — соцреализмом. По сути, объединенные крепкой дружбой и проверенным взаимопониманием интеллектуалы и художники шестидесятых мечтали о великой технократии, представленной неомарксистами из числа молодых идеологов, физиками, кующими щит для Родины и открывающими ей новые источники энергии, и поэтами, несущими в массы идеи Прекрасного. Вся эта модель была подробно проработана и с наибольшей полнотой реализована в прозе Стругацких первого периода — от «Полдня» и «Далекой Радуги» до «Попытки к бегству».

Самое удивительное, что физики искренне разделяли эту утопию. Более того — большинство политических текстов Сахарова исходят именно из этой посылки, пусть не всегда явственно прописанной, и дружба Сахарова с Галичем была отнюдь не случайной — что уж говорить о регулярных поездках Вознесенского в Дубну! Героем шестидесятых был гений в ковбойке, списанный с Ландау, который, кстати, общество литераторов едва ли не предпочитал обществу физиков. Споры о физике и лирике, идиотический лозунг «И в космосе нужна ветка сирени!», публицистическая статья Эренбурга «Ответ на одно письмо» (в порядке полемики с инженером Полетаевым, на чьей внучке я был когда-то женат) — никоим образом не пошатнули этого физико-лирического союза: так шла выработка общего языка. После роммовских «Девяти дней одного года» не могла не возникнуть травестийная версия того же персонажа — Шурика, другого героя науки, современного Паганеля; но именно за Шуриком будущее. Вознесенский, которого я, пользуясь случаем, горячо поздравляю с 75-летием, был главным провозвестником этого научно-культурного сближения:

И где-то над циклотроном 

загадочный, как астроном, 

сияя румяной физией, 

считая свои дробя, 

Вадик Клименко, физик, 

вслушивается в тебя. 

Он, как штангист, добродушен, 

но Вадика не тревожь — 

полет звездопадов душных, 

расчет городов и рощ 

дрожит часовым механизмом 

в руке его здоровенной — 

не шизики — 

а физики 

герои нашего времени!..

С идеологической стороны все это обеспечивали и прикрывали люди типа Федора Бурлацкого и Лена Карпинского, молодые референты партийных бонз, которые тоже были, между прочим, изрядными прагматиками. И если бы жена Андропова не сошла с ума от страха во время венгерских событий — как знать, может, он и к Праге отнесся бы спокойней, и не было бы никаких танков, и удалось бы спокойно распустить соцлагерь… хотя все это маловероятно. Дело ведь в том, что советский утопический, но вполне (по нашим безумным условиям) осуществимый проект с его интеллократией был погублен именно Прагой, распадом соцлагеря — как перестройка оказалась загублена распадом СССР.

Работая над биографией Окуджавы, я обратил внимание на любопытный момент, прежде, кажется, исследователей не привлекавший. Окуджава впервые опубликовал «Прощание с Варшавой», посвященное Агнешке Осецкой, под названием «Прощание с Польшей» и с двумя строфами, которых в песенном варианте нет. Не перепечатывал он их и в авторских сборниках. Но в «Дне поэзии-66» они наличествуют, и я воспроизведу их. После канонического текста «Сражаться за свободу в свои шестнадцать лет» сначала следовало:

Свобода — бить посуду? Не спать всю ночь — свобода? 

Свобода — выбрать поезд и презирать коней?… 

Нас обделила с детства иронией природа… 

Есть высшая свобода, и мы идем за ней. 

Кого возьмем с собою? — Вот древняя загадка. 

Кто будет командиром? Кто денщиком? Куда 

Направимся сначала? Чья тихая лошадка 

Минует все несчастья без драм и без труда?

Поначалу мне казалось, что эти две строфы вписаны исключительно для публикации, чтобы сделать стихотворение более проходным: в первоначальном варианте оно не годилось — все знали, что Окуджава дружит с польскими диссидентами (к тому времени многих из них пересажали), существовал и донос насчет его слишком тесного общения с польскими ревизионистами (он опубликован после перестройки, но Окуджава отлично знал, что его «пасут»). Но как раз публикабельности эти строфы не прибавляют, да и не тот человек был Окуджава, чтобы ради опубликования песни (которую и так мог распространить сколь угодно широко, напев на любой дружеский магнитофон) вставлять в стихи строфу, откровенно полемическую по отношению к адресату. Проблема в том, что первое заграничное путешествие (в Польшу и Чехию в августе 1964 года в компании Бориса Балтера, Владимира Огнева и Георгия Владимова) оставило у Окуджавы впечатления двойственные, а то и прямо негативные. В Польше во время встреч с местными артистами и поэтами в клубе при консерватории Dziekanka, а потом в Праге, в ресторане «У Барбары», советским гостям пришлось отвечать на весьма неприятные вопросы. Огнев записывает в дневнике: «Я ничего не понимаю. Мои друзья ждут от нас каких-то революционных действий». Вдобавок на глазах у поэтов парочка в углу предалась оральному сексу, что окончательно вывело из себя фронтовика и пуританина Балтера: «Они хотят совершенно не той свободы! — бушевал он на обратном пути. — Я не верю ни в какую их революцию! У них не свобода, а пародия на то, чего мы хотим — и что сделаем!»

Коммунарская вера «хотим и сделаем» вообще характерна для этого поколения, фронтового и оттепельного, свято уверенного, что все у них в руках: один раз совершили невозможное — почему теперь не сможем? Но примечательно это резкое отторжение: в то время как некоторая часть аудитории самозабвенно фарцует, рассматривает журнал «Чешское фото», воспринимает свободу прежде всего как отказ от советской аскезы, — идеологи советской оттепели мечтают совершенно об ином! И Балтер, и Окуджава, и Вознесенский, и Аксенов — остаются в это время глубоко советскими людьми; мечтается им не столько социализм с человеческим, сколько социализм со сверхчеловеческим лицом.

И этим сверхчеловеком должен стать либо герой-ученый (тут как раз и Гранин с «Иду на грозу», и генерация молодых фантастов с отважными кузнецами будущего), либо герой-поэт (и отсюда «Оза» Вознесенского — манифест этого нового героя, Орфея и Гефеста, поэта и технократа в одном лице). Физики, избалованные госфинансированием и господдержкой, творцы родной оборонки, пока еще считающие эту работу подвигом, а не преступлением, — тоже мечтают о строительстве дивного нового мира, хозяевами которого будут они; и влечет их отнюдь не материальное преуспеяние, которое давно уже стало ровным фоном жизни в закрытых городках и почти не воспринималось как благо. Нет — их влечет «удовлетворение любопытства за государственный счет», как назвал науку неизвестный остряк. Перед ними открываются горизонты столь фантастические, что осмыслить их человеческий разум не в состоянии; вот уж и термояд не за горами (Сахаров-то над ним и работал — еще в пятидесятом), а главное — социальная проблематика в таком обществе снимется. Какое противостояние народа и интеллигенции, когда они уже почти синонимичны, когда у всех поголовное среднее и почти у всех — высшее образование, когда появились уже и новые народные песни — сам феномен КСП об этом свидетельствует наглядно, потому что народом называется тот, кто эти народные песни сочиняет и поет! У СССР есть шанс осуществить величайший прорыв в истории человечества — социальный, технический и культурный; бесклассовое общество создает для него идеальные условия; еще чуть-чуть — и перестанем зависеть от сырья, открыв новые источники энергии; для осуществления этой утопии нужно совсем немногое — ослабить государственный гнет и перестать сажать за инакомыслие, потому что в условиях диктата интеллектуальный расцвет невозможен. Эти скромнейшие требования и выдвигает Сахаров в своей ранней публицистике — в частности, в «Размышлениях о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе». И все советские шестидесятники, включая самых радикальных, ничего другого не хотят!

Могло ли это получиться? При определенных обстоятельствах — вполне, да, собственно, уже почти и получилось. От системы требовалась лишь минимальная гибкость, которая бы позволила отказаться от экспансии, от желания затащить весь мир в соцлагерь, распространить на него свои правила; и это требование тоже было реальным, и отряд молодых идеологов готов был обеспечить властям СССР нестыдные формулировки для аккуратной коррекции курса. Дело стоило того — путем отказа от наиболее одиозных советских лозунгов достигалась пролонгация всего проекта, направленного все-таки не на упрощение, а на усложнение и развитие. Однако силы энтропии не дремали, ибо миру, к сожалению, свойственно стремиться к простоте. Этим стремлением и были вызваны два бунта: сытый на Западе и голодный на Востоке.

Будем откровенны наконец: Пражская весна тоже была не особенно монолитна. Дубчек и его единомышленники желали одного (и в этом их поддерживали Форман, Хитилова, Менцель и другие художники), а массы хотели совсем иного, и процесс был не шибко управляем.

Дубчеку мечтался социализм с человеческим лицом — массам хотелось жрать и прилично одеваться. Бить посуду, не спать всю ночь, «выбрать поезд и презирать коней» — то есть навеки предпочесть комфорт романтике. Дубчек отнюдь не мечтал о разрыве с СССР — он был нацелен максимум на выход из Варшавского договора, но массы рвались на Запад и ненавидели советского соседа, который придавил их тяжелым красным боком и навязал несвойственные им правила. Смешались две ипостаси СССР — колонизаторская и цивилизаторская; впоследствии отпадение республик повторило эту же схему. Когда Чехия и Польша отпали от России — это способствовало их самоуважению, но отнюдь не интеллектуальному росту; многие из художников и мыслителей бывшего соцлагеря предупреждали об этом. Что говорить — Пражская весна, сколь бы она ни была прекрасна, как раз и воплощала эти самые силы энтропии, поскольку оказалась губительна для сложной системы: вместе с Прагой прихлопнули и Москву. Оттепельный проект рухнул. Кстати сказать, те же силы простоты — силы по существу антикультурные, отсюда и равнение на Мао — двигали парижский бунт: это отчетливо видно у Бертолуччи в «Мечтателях», когда вырвавшиеся на улицу протестные силы забрасывают камнями комнатных синефилов с их сложными отношениями и не менее сложными спорами. В конце шестидесятых мир стремглав покатился не вперед, а назад, не к новому этапу, а к уже пройденным ошибкам. Кстати, голлисты на выборах в июне 1968 года получили больше голосов, чем имели. И хотя самому де Голлю пришлось год спустя уйти в отставку — дело его не пропало. Что, может быть, и к лучшему для Франции, потому что ничего особенно хорошего Кон-Бендит ей бы не принес.

Советский Союз, разумеется, не имел никакого морального права давить танками Пражскую весну. Но надо помнить о том, что вместе с этой весной он пытался раздавить еще и «свободу бить посуду». На деле же в результате этих истинно слоновьих телодвижений в мировой посудной лавке главной жертвой 20 августа 1968 года оказалась именно советская оттепель. Литераторов нагнули очень быстро — и они, поворчав и поуходив в многомесячные запои, приспособились к существованию в новых обстоятельствах. С учеными оказалось не так просто — Сахаров возглавил духовное сопротивление. К сожалению, Сахаров звал совсем не к тому, что осуществилось на практике, ибо когда в России дождались наконец свободы — эта свобода первым делом уничтожила культуру, а потом науку: сложные системы уязвимы. И в замкнутой теплице советского режима так легко было принять простоту за веяние истинной либеральности, а бунтующее стадо, требующее жвачки, — за новое прекрасное поколение…

В 1968 году, 40 лет назад, случилась, в сущности, очень простая вещь: простота задавила еще одну сложность. Простота эта наступала с двух сторон — с Востока и с Запада. Российские шестидесятники, которых в равной мере не прельщали леваки и праваки, — оказались надломлены навеки, а социалистической системе был нанесен удар, от которого она уже не смогла оправиться. Устояла другая система — та, которая не гонит человека в сверхлюди и гарантирует ему прочное стойло. Впрочем, все это было предсказано еще у Сэлинджера, чей молодой бунтарь вернулся домой, к общечеловеческому. А до него — все было написано у Цветаевой, тоже предсказавшей сытый бунт детей в «Крысолове». С той только разницей, что дети в ее легенде утонули, а реальные детки, бунтовавшие в Париже в мае 1967 года, успешно встроились в истеблишмент и раскаялись в милых заблуждениях молодости.

Мне могут возразить, что советская система и до всякой Пражской весны посадила Синявского и Даниэля, Гинзбурга и Галанскова, ужесточила цензуру… Все так. Но до 1968 года у советской оттепели была надежда на сотрудничество с государством, на постепенный переход от гнета к партнерству, на медленное вытеснение сатрапов интеллектуалами. Сорок лет назад эта иллюзия исчезла, и любое сотрудничество интеллектуала с властью стало выглядеть коллаборационизмом. Хотя некоторые не понимают этого до сих пор.

Шестидесятники — половина их была фронтовиками, а половина младшими братьями фронтовиков, — надолго останутся самым талантливым русским поколением. Нам они преподали четыре замечательных урока.

Первый состоит в том, что всякий бунт — левый или правый — ведет не к свободе, а к радикальному упрощению; свобода нужна только сложным системам и людям, и принимать простоту за нее — опаснейшее, хоть и понятное заблуждение. Шестидесятникам, к счастью, хватило ума это вовремя понять, но сказать об этом вслух они могли лишь крайне осторожно, будучи заложниками ситуации. В целом же «свобода выбрать поезд и презирать коней» раз за разом оборачивается скотством.

Второй урок — в том, что наибольшая эффективность науки и наибольший расцвет искусств достижимы лишь в те короткие промежутки, когда государство их уже спонсирует и защищает, но еще ими не руководит.

Третий же сводится к тому, что из симфонии физиков и лириков, народа и интеллигенции, технократии и власти — ничего, к сожалению, не получается. По крайней мере, здесь. По крайней мере, пока.

Но если к этому не стремиться и об этом не мечтать — не получится совсем ничего. Это четвертый и самый грустный урок.

№ 10(27), 22 мая 2008 года