7. Время «Оттепели» и мемуаров «Люди, годы, жизнь»
7. Время «Оттепели» и мемуаров «Люди, годы, жизнь»
С лета 1953 года дружеские связи Надежды Яковлевны с Эренбургом стали регулярными и не прерывались до его смерти… Вот ее слова об Эренбурге:
«Среди советских писателей он был и остался белой вороной. С ним единственным я поддерживала отношения все годы. Беспомощный, как все, он все же пытался что-то делать для людей. „Люди, годы, жизнь“, в сущности, единственная его книга, которая сыграла положительную роль в нашей стране»[1527].
Среди записок, сохранившихся у тогдашнего секретаря Эренбурга Л. А. Зониной, есть две, относящиеся к лету 1953 года, где упоминается Н. Я., первая — записка Эренбурга с дачи в Москву: «Спросите у жены В. Шкловского не знает ли она, где Н. Я. Мандельштам», а другая — письмецо Зониной Эренбургу, написанное в июле — августе: «Звонила Надежда Яковлевна. В Министерстве по-прежнему волокита. Все время обещают, но ничего не дают. Она боится, что настанет первое сентября, и ей скажут, что все укомплектовано. Спрашивает, что ей делать», на нем помета Ильи Григорьевича: «Запрашивали ли Вы секретаря Каирова?»[1528] И. А. Каиров — министр просвещения РСФСР в 1949–1956 годах; сюжет этой записки связан с уходом Н. Я. из Ульяновского пединститута в марте 1953-го и попыткой до нового учебного года устроиться в другой педвуз; Эренбург участвовал в этих ее хлопотах — в итоге Н. Я. отправилась в Читу; об этом ее письмо Л. М. Козинцевой-Эренбург:
«21 августа.
Дорогая Люба!
Я пишу Вам ночью, очень усталая, после того как целый день укладывалась. 19<-го> меня ошеломили тем, что приказ о моем назначении в Читу на подписи у министра. До этого я слышала что угодно, кроме слова Чита. 20-го мне дали 600 р. на дорогу (в то же утро я достала билет, который стоил 700). Нынче укладываюсь, завтра еду. Езды — 7 суток. Ртуть замерзает.
Сдвиг произошел после возвращения из Ульяновска инспектора. Утром
19-го у меня был с ней разговор, который кончился тем, что она обещала посмотреть, сколько на меня доносов написал Ульяновский Пединститут, и узнать, почему я не получаю назначения. Оно возникло в два часа. Впрочем, неизвестно как примет меня Чита[1529] — не заморозит ли она меня вместе с ртутью. Отправляя, мне наговорили много милых слов. Плохую характеристику на руки не выдали. Приказ подписал зам. министра, хотя обычно достаточно зав. отдела кадрами. Еще пикантная деталь — я не поступаю на работу, а перевожусь из Ульяновска. Куда девались пять месяцев безделия? Юридически я могла бы получить за них зарплату. Вот моя короткая история. Я целую Вас и благодарю Илью Григорьевича за то, что он принял участие в моей судьбе. Но я очень устала, боюсь приема в Чите, которая успела мне возвратить документы еще летом, боюсь холода, работы, востока и семи дней пути.
О Миле[1530]. Я была у нее перед отъездом. Она просила Вас благодарить за все, что Вы для нее делаете. Ей было немного лучше — ей в этот день откачали гной. Доктора сказали ее приятельнице Медведевой, что она не так безнадежна, как нам кажется. Я просила через Ирину[1531] передать Елене Михайловне Аренс[1532] немного денег для Мили. Я бы дала их сама, но Вы знаете, что я долго сижу без заработка. Я шутя тоже сказала Ирине, что то, что я сама не хожу с ручкой — прямой доход всех моих друзей (продержалась я ловко). Миле нужно немного прокорму. Там еда не слишком хороша — а ей, как туберкулезной — нужно есть. Соне не давайте — Миля сама понимает, до чего девчонка безалаберна, и очень обрадовалась согласию Ел. Мих. с ней повозиться. Тем более, что Ел. Мих. и добрая и хозяйственная женщина. Она будет посылать с Соней передачи. Заранее благодарю Вас за помощь Миле.
Целую. Надя. (Я боюсь Читы[1533].)
Я сказала Миле, что вы готовы ей помогать до выздоровления, и она плакала»[1534].
В 1954 году напечатали повесть Эренбурга «Оттепель», давшую всемирно утвердившееся название новой, послесталинской эпохе СССР; в письме Н. Я. к Эренбургу 1955 года ощущается общий резонанс его повести:
«25 марта.
Дорогой Илья Григорьевич!
Очень хотелось бы тебя видеть. Рада тебе сказать, что я много слышу о тебе добрых и теплых слов.
Знаешь, что самое главное? спокойно работать. Мне бы, конечно, хотелось, чтобы это была книжка о поэзии. Я верю в нее. Любопытно, что всех интересует вопрос, о чем будет твоя следующая книга, и очень часто предполагают, что это будет либо стихи, либо книга о стихах.
Целую тебя крепко.
Надя.
Любочка, улыбнитесь — я вас целую»[1535].
В 1955 году, начав борьбу за реабилитацию Мандельштама письмом в прокуратуру, Н. Я. назвала в нем трех писателей, могущих дать убедительную для этого органа характеристику погибшего поэта: А. Сурков, К. Чуковский и И. Эренбург.
Попытки положительных высказываний о Мандельштаме в СССР того времени были практически нереальны. Приведем характерный пример. В июле 1956 года во время летнего отпуска главного редактора «Литературной газеты» Вс. Кочетова (оголтелого сталиниста и попутно — антагониста Эренбурга) молодые сотрудники редакции («антикочетовцы») заказали Эренбургу статью о стихах Бориса Слуцкого. Статья была написана. При публикации ее цензура имя Мандельштама, названное после имен Блока и Ахматовой, из текста статьи вымарала[1536].
28 февраля 1957 года, после реабилитации Мандельштама по последнему делу, Союз советских писателей учредил комиссию по его наследию, включив в нее и Эренбурга.
В 1959–1965 годах Илья Григорьевич работал над мемуарами «Люди, годы, жизнь»; писались они на пределе возможного по условиям тогдашней цензуры, купюр при печатании было множество; 14-я глава 2-й книги (Новый мир, 1961, № 1), посвященная Мандельштаму, для массы советских читателей оказалась первым открытым повествованием о запрещенном и уничтоженном поэте (среди девяти русских поэтов XX века, которым посвящены в книге «Люди, годы, жизнь» портретные главы, лишь Маяковский, Есенин и Брюсов тогда издавались в СССР). В главе о Мандельштаме полностью или фрагментарно впервые публиковались его стихи, широко цитировался неопубликованный «Разговор о Данте»; автор открыто признавался читателям, что многое в поэзии Мандельштама оценил не сразу (процитировав «Tristia», он написал: «В первые годы революции его словарь, классический стих воспринимался как нечто архаическое. Мне эти строки теперь кажутся вполне современными, а стихи Бурлюка — данью сгинувшей моде <…>. Стих Мандельштама потом раскрепостился, стал легче, прозрачнее»[1537]). Задача Эренбурга — поведать молодым читателям о не известном им гениальном поэте — корректировалась тем, чтоб не помешать выходу в СССР стихов Мандельштама[1538] (до чего, заметим, Эренбург так и не дожил). Отсюда педалированная ремарка: «Никогда он не отворачивался от своего века, даже когда волкодав принимал его за другого» или существенное по идеологическим обстоятельствам времени признание, что осенью 1917 года
«не только я, но и многие писатели старшего поколения, да и мои сверстники не понимали масштаба событий. Но именно тогда молодой петроградский поэт, которого считали салонным, ложноклассическим, далеким от жизни, тщедушный и мнительный Осип Эмильевич Мандельштам написал замечательные строки: „Ну, что ж, попробуем: огромный, неуклюжий / Скрипучий поворот руля…“»[1539].
Уже давно Мандельштам — классик; сегодня новым поколениям читателей нелегко понять времена, когда стихи его знали считанные единицы читателей поэзии и даже имя его было забыто, в то время как существовали утвержденные свыше списки «классиков» XX века, в которых почти никого из подлинных классиков не было. Даже после реабилитации поэта фактический запрет на его стихи продолжал действовать, и большинству старых литераторов, пусть и убежденных в значительности поэзии Мандельштама, сказать, а тем более написать о нем было боязно (внутренняя цензура оказывалась, по существу, партийной). Вот в какой обстановке появился в «Новом мире» эренбурговский портрет Мандельштама, ставший открытием поэта для молодых поколений читателей. В. Б. Микушевич рассказывал, что в 1960-е годы он знал почти наизусть главу о Мандельштаме из книги «Люди, годы, жизнь»[1540]. Биограф Мандельштама Ральф Дутли считает мемуары Эренбурга «важнейшим выступлением в защиту Мандельштама, как и других поэтов, объявленных вне закона»[1541]. Однако пример Эренбурга многих старых писателей лишь напугал; даже те, кто к Мандельштаму относились не враждебно, всё боялись сказать о нем внятно[1542]. Скажем, в вышедших в 1966 году воспоминаниях М. Слонимского[1543] содержится 11 портретных глав писателей-современников, ценимых автором, но портрета Мандельштама среди них нет, лишь в главе «Старшие и младшие» в беглой череде питерских персонажей 1920 года — жителей «Дома искусств» — возникает на двух малоформатных страничках доброжелательная зарисовка, из которой читатель узнаёт, как Мандельштам сочинял стихи вслух, мешая спать соседям, каким он был бесприютным и внебытовым и как любил матросов Балтфлота, а во время кронштадтского мятежа боялся победы белых. И ничего больше. Это не осторожность первопроходца (вторая книга «Люди, годы, жизнь» была напечатана пятью годами раньше!), это давняя привычка улавливать, что можно и чего нельзя, хорошая память на то, как громила партийная критика эренбурговские мемуары. Напомним, что пиком осуждения главы о Мандельштаме стали статьи ленинградцев В. Назаренко («Звезда», 1961, № 6) о «буржуазной поэзии» Мандельштама и А. Дымшица («Литература и жизнь», 19 октября 1961 года; «Октябрь», 1961, № 6), где главы мемуаров Эренбурга о Мандельштаме, Волошине, Цветаевой, Пастернаке именовались «реставрацией модернистских представлений».
Положительных откликов о мемуарах Эренбурга тогда строжайше не печатали вообще.
Лишь в новую эпоху стали доступны весомые суждения весьма пристрастных и строгих авторов — например, существенные для нашей темы слова о мандельштамовской главе «Люди, годы, жизнь» Ахматовой, как правило, не принимавшей воспоминаний своих современников: «Удался портрет Мандельштама… В Москве это наделало шуму, потому что впервые о нем по-человечески»[1544]. Общественное значение мемуаров Эренбурга хорошо понимала и ценила Н. Я. Мандельштам (это не мешало ее эмоционально резвым высказываниям о тех или иных деталях); вот суждение, сформулированное ею сразу после пассажа о Луи Арагоне:
«Не сравнивайте его с Эренбургом, который разделил нашу жизнь — а она постоянно висела на волоске — и первым заговорил о погибших, отчаянно пробивая каждое слово, каждую строчку и каждое упоминание о мертвых. Ему не пришлось говорить полным голосом, потому что, заговори он так, ничего не попало бы в печать. Особенность Эренбурга в том, что он сумел стоять на грани дозволенного и тем не менее открывать истину среднему читателю. Инженер, средний технократ, сотрудник научных институтов — вот читатель Эренбурга, чьи нравы и взгляды он постарался смягчить. В начале шестидесятых годов была особая мерка для среднего интеллигента — читал он уже Эренбурга или нет. С человеком в „доэренбурговском состоянии“ разговаривать не следовало, прочитавшие Эренбурга доносов не писали… И Паустовский, и Эренбург подготовили читателей Самиздата в едва очнувшейся от террора стране. Роль Эренбурга значительнее, потому что он затронул политическую тему, но отношение к нему хуже. Прочтя Эренбурга, читатель начинал что-то соображать и шел дальше, обижаясь, что получил неполную правду от первого просветителя. Со свойственной людям неблагодарностью он собирал факты, о которых умолчал Эренбург; делал выводы, не сделанные Эренбургом, и пожимал плечами: знаем мы этих осторожных чиновников и писателей… Он забывал, кому обязан своим пробуждением от гипнотического сна, а забывать такие вещи не следует…»[1545].
Резкими критиками мемуаров «Люди, годы, жизнь» были не только партортодоксы, но и максималисты (теперь бы сказали — маргиналы); тех и других имел в виду Эренбург в тогдашних стихах: «Меня корили — я не знаю правил, / Болтлив, труслив — про многое молчу… / Костра я не разжег, а лишь поставил / У гроба лет грошовую свечу»; именно о бранивших Эренбурга максималистах говорится в дневнике А. К. Гладкова: «Нашелся в стране один человек, который пишет о Цветаевой, Мандельштаме и других, и сразу на него напустились, что „не так“»[1546].
Резонанс мемуаров Эренбурга в СССР подтверждала громадная почта писателя. Вот часть откликов, связанных с Мандельштамом. Из письма старого литератора Е. Г. Лундберга:
«Я вдруг остро ощутил, что когда-то проглядел Осипа Мандельштама. Я ценил его поэзию, безотказно, по убеждению, печатал его стихи в „Знамени труда“. Он меня за что-то ненавидел, я это чувствовал, он не скрывал. В памяти остался „фантом“, а не человек, писавший эти прекрасные, отстоенные, неожиданные строки»[1547].
Из откликов читателей, прошедших сталинские лагеря, приведем надпись на присланной книжке: «Илье Григорьевичу Эренбургу. Спасибо Вам за Ваши теплые слова о Мандельштаме. 14 мая 1961 г. В. Шаламов»[1548]. Информативными и важными оказались письма солагерников Мандельштама; их Эренбург тут же передавал вдове поэта; вот его типичный ответ на такое письмо:
«Москва, 6 июля 1962.
Уважаемый Самуил Яковлевич,
благодарю Вас за интересное письмо. Я сообщил о нем жене Осипа Эмильевича, проживающей в Тарусе, и уверен, что она Вам напишет и будет рада увидеть Вас. Я тоже был бы рад поговорить с Вами, но в Москве бываю, к сожалению, очень редко. Всего Вам доброго
И. Эренбург»[1549].
Мемуары Эренбурга обсуждались во многих домах интеллигенции; Г. Глёкин записал о разговоре с Ахматовой 13 июля 1961 года: «У А. А. застал сегодня <…> милую Надежду Яковлевну <…>. Говорили о Шкловских, о судьбе книг О. Э., об Эренбурге <…>»[1550]. 70-летие писателя прошло под знаком читательского успеха его мемуаров; 26 января 1961 года он получил из Москвы такую телеграмму: «Поздравляю требую индивидуального празднования втроем согласна придти доедать целую обоих = Надя Мандельштам»[1551]. В том же году Н. Я. приглашала Эренбургов к себе в гости:
«Любочка!
до меня дошли две вещи. Первая — вы испугались, когда позвонили из Тарусы, что со мной что-нибудь случилось. Если так — я тронута и обещаю, что пока что не случилось. Второе — неужели вы, правда, способны приехать? Я была бы очень рада. Мой зимний чужой дом очень удобный — приезжать надо погостить или хоть с ночевкой. В один день трудно, но устрою вполне удобную ночь; шофера тоже есть куда поместить, но можно отправить в гостиницу. Сделайте, Любочка, то, что нам не положено по возрасту и по образу жизни — приезжайте. Снег уже лежит.
Илья Григорьевич, чудно приехать туда, куда ездить не привык — это двойное путешествие. То есть ко мне в Тарусу. Приезжай — мы сразу помолодеем и развеселимся.
Целую обоих
Надя.
У меня есть телефон — отводная трубка от Оттенов[1552]. Калужский стол заказов Таруса 13. Позвоните!»[1553]
В декабре 1962 года началась, а в марте 1963-го достигла пика кампания нападок на мемуары «Люди, годы, жизнь»; пиком ее стала оголтелая, яростная речь Хрущева в Кремле 8 марта (центральная ее часть всецело была посвящена разоблачению мемуаров, которые Хрущев не читал). Эренбурга перестали печатать, его общественная деятельность была приостановлена. Верные друзья навещали его; немало приходило писем поддержки: писали и знакомые и незнакомые люди, хотя далеко не все доверяли почте выражение сочувствия опальному писателю. В той мартовской почте есть и это письмо:
«Дорогой Илья Григорьевич!
Я много думаю о тебе (когда думают друзья, то у того, о ком думают, ничего не болит) и вот, что я окончательно поняла. С точки зрения мелкожитейской плохо быть эпицентром землетрясения. Но в каком-то другом смысле это очень важно и нужно. Ты знаешь, что есть тенденция обвинять тебя в том, что ты не повернул реки, не изменил течение светил, не переломил луны и не накормил нас лунными коврижками. Иначе говоря, от тебя хотели, чтобы ты сделал невозможное, и сердились, что ты делал возможное.
Теперь, после последних событий, видно, как ты много делал и делаешь для смягчения нравов, как велика твоя роль в нашей жизни и как мы должны быть тебе благодарны. Это сейчас понимают все. И я рада сказать тебе это и пожать тебе руку.
Целую тебя крепко, хочу, чтобы ты был силен, как всегда.
Твоя Надя.
Любе привет»[1554].
31 декабря 1963 года Вяч. Вс. Иванов писал Эренбургу:
«Дорогой Илья Григорьевич, сердечно поздравляю Вас с Новым Годом и желаю Вам, чтобы будущий год был несравненно приятней прошедшего. В 25-летнюю годовщину гибели О. Э. Мандельштама я был у Надежды Яковлевны в Пскове, и она тепло о Вас вспоминала. Ваш В. Иванов»[1555].
Еще в начале 1963-го Эренбург поддержал полезными советами французского писателя Армана Лану, готовившего передачу о Мандельштаме для французского радио[1556], а по просьбе редакции КЛЭ написал так и не опубликованную ими статью, которую использовал в 1965-м для предисловия к публикации стихов Мандельштама в № 4 журнала «Простор» (Алма-Ата). В этом предисловии три «Воронежские тетради» рассматривались как вершина мандельштамовской поэзии: «Стих окончательно раскрепощен, ощущение современности обостряется, слово всесильно», — эту публикацию осудила 9 сентября 1965-го «Литературная газета» из-за «трагических стихов», создающих «одностороннее представление о поэте», особо подчеркнув, что «не исправляет, а усугубляет такое представление предисловие к подборке, написанное И. Эренбургом». Поскольку в 1963-м на гребне развернутой просталинскими силами ЦК и сдуру поддержанной Хрущевым (до его свержения оставалось около года) кампании было сорвано издание стихов Мандельштама в «Библиотеке поэта», 6 февраля 1965 года Эренбург написал в Секретариат ССП о необходимости «вынести решение об издании книги стихов Мандельштама и предельном сроке ее выхода в свет»[1557].
В середине 1960-х гг. Эренбург принял участие в хлопотах по квартирным делам Н. Я. Мандельштам. Начало этому положило ее письмо, переданное с оказией:
«Любочка!
у меня к вам большая просьба. Вы, кажется, в добрых отношениях с Долматовским. Варюшка Шкловская бегает и просит людей, чтобы мне предоставили комнату, которая освобождается и переходит в ведение Союза или Литфонда в квартире Шкловских. (Эту комнату выделили для Виктора Бор. (Шкловского. — Б.Ф.) и в ней живет Васильев, переезжающий в новый писательский дом.) Мне, конечно, пора переезжать в Москву. Главный в делах по распределению квартир — Долматовский. Не можете ли вы сказать ему, чтобы он посмотрел мое заявление. У меня была квартира в писательском доме в Москве — и Союз хитростью отобрал ее в 1938 году после Осиного ареста. Союз в таких случаях возвращает квартиры. Дело это реальное. (По 38-му году реабилитация у меня на руках.) Вот моя просьба.
Я бегаю в свой Институт[1558], думаю, как топить печку, мечтаю о ведре воды и теплой уборной. Здесь очень мило, но я устала.
Мне какие-то физики объяснили, что на земле стало теплее, поэтому идет дождь. Я держу окна открытыми и мерзну.
Здесь много всякого хлеба, есть мясо в магазинах и крупа. Я не ем каш, но люди довольны.
Мое единственное развлечение здесь — исландские саги. Они, кстати, вышли в переводе. Дивная штука. Прочтите — не по-исландски, конечно. Вы тоже обольститесь.
Целую вас, Любочка.
Если вам не хочется говорить с Долматовским — не надо. А если это просто, поговорите.
Привет Илье Григорьевичу.
Надя.
Мое заявление будет передано Федину. С ним Варя говорила»[1559].
С этим квартирным делом связана и записка Эренбургу его секретаря Н. И. Столяровой:
«Илья Григорьевич, Н. Я. поехала за О. Э. в 1934, но квартира была за ней, она постоянно приезжала в Москву. Лишилась она прописки в 1938 году и не в ее интересах увеличивать срок отсутствия, тем более в противоречии с выпиской. Я проверила и точное название „конторы“ и обнаружила, что МВД больше не существует, а есть Мин-во охраны общественного порядка»[1560].
24 апреля 1965 года на мехмате МГУ состоялся первый в СССР вечер, посвященный Мандельштаму[1561], на котором председательствовал и выступал Эренбург; говорили также А. Тарковский, В. Шаламов, Н. Степанов и др.; Н. Я. на вечере присутствовала, но не выступала. Открывая вечер, Эренбург сказал:
«Мне выпала большая честь председательствовать на первом вечере, посвященном большому русскому поэту, моему другу Осипу Эмильевичу Мандельштаму… Хочу сказать, что русская поэзия 20–30-х годов непонятна без Мандельштама. Он начал раньше. В книге „Камень“ много прекрасных стихов. Но эта поэзия еще скована гранитом. Уже в „Tristia“ начинается раскрепощение, создание своего стиха, ни на что не похожего. Вершина — тридцатые годы. Здесь он зрелый мастер и свободный человек. Как ни странно, именно тридцатые годы, которые часто в нашем сознании связаны с другим, которые привели к гибели поэта, — определили высшие взлеты его поэзии. Три воронежские тетради потрясают не только необычной поэтичностью, но и мудростью. В жизни он казался шутливым, а был мудрым… Его, человека, убили не равные, но поэзия пережила человека. Она оказалась недоступной для волкодавов. Сейчас она возвращается… Жена Мандельштама прожила с ним все трудные годы, поехала с ним в ссылку, она сберегла все его стихи. Его жизни я не представляю себе без нее. Я колебался, должен ли я сказать, что на первом вечере присутствует вдова поэта. Я не прошу ее пройти сюда… (далее его слова заглушил гром аплодисментов, они долго не смолкают. Все встают. Надежда Яковлевна, наконец, тоже встает и, обернувшись к залу, говорит: „Мандельштам писал: „Я к величаньям не привык…“. Забудьте, что я здесь. Спасибо вам“)»[1562].
Когда на этом вечере стихи Мандельштама прочел студент МГУ Вадим Борисов[1563], Н. Я. из зала послала Эренбургу записку: «Эренбургу (лично). Илья Григорьевич! По-моему такой уровень и такое чтение, как читал этот черный мальчик, в тысячу раз выше, чем могло бы быть в Союзах всех писателей. Скажи мальчику, как он чудно читал. Надя»[1564].
Н. Я. Мандельштам познакомила Эренбурга с рукописью первой книги своих мемуаров; понятно, что он не мог не соотнести этот текст с книгой «Люди, годы, жизнь». Как мне рассказывала И. И. Эренбург, ее отец по прочтении сказал Надеже Яковлевне: «Ты пишешь всю правду и прочтут это у нас сто человек, которые и так всё знают. Я пишу только полправды, но прочтут это миллионы, которые не знают ничего». Так он думал, не принимая для себя идеи «тамиздата» и писания «в стол». Мемуары Н. Я. впервые напечатаны на Западе, и, как пишет биограф Мандельштама Р. Дутли, «книга ее воспоминаний, изданная в 1970 году, молниеносно принесла ей мировую известность»[1565]. Кто мог думать, что советский режим через двадцать лет падет и накануне этого книгу Н. Я. издадут в Советском Союзе? Однако падение режима не в малой степени связано с тем, что мотор перестройки — советскую интеллигенцию — первоначально просветили эренбурговские мемуары, их вклад в формирование «демократов первой волны» очевиден.
Завершим наш обзор рядом материалов 1960-х годов.
В послевоенных письмах всегда бездомная Надежда Яковлевна называла своей «законной семьей» — семью брата Е. Я. Хазина («незаконной» была семья В. Г. Шкловской-Корди). Приведем два письма жены Е. Я. Хазина, художницы Елены Михайловны Фрадкиной, к Л. М. Козинцевой-Эренбург.
«Дорогая Любочка!
Сегодня узнали из письма Натальи Иван<овны> (Столяровой. — Б.Ф.), что Илья Григорьевич болен. Она пишет, что воспаление легких. Сейчас я на телефоне — звоню Елене Ивановне[1566], зная, как И. Г. не любит, когда говорят о его здоровье.
Меня все беспокоит, особенно Ваше состояние — я ведь знаю, как с ним трудно. Кто с Вами, моя бедняга? Что за ужасный год. Кто лечит Илью Григ.? С Вами ли Каневский[1567]? Как странно, что последние дни я все вспоминала, что мне говорил критического о моих работах Илья Григ.
Очень надеюсь, что ему уже лучше.
Ваша Лена, Надя и Евг. Як.
Целую Любочка — берегите себя.
Буду звонить в Москву, чтобы вас и его не волновать».
Второе письмо — в конверте со штемпелем «Верея, 1 сентября 1966»:
«Дорогая Любочка!
Все время справлялась о Вашем здоровье[1568] у Савичей. Вчера, когда звонила, у них был Илья Григорьевич, так что говорила с ним. Он мне сказал, что у Вас нет никакого инфаркта, так что волноваться нечего, но что он очень огорчается Вашим душевным состоянием. И я тоже, дорогая Любочка, в единственном письме, которое я от вас получила в Верею, да и когда мы в последний раз виделись, мне показалось, что Вы стали спокойнее и нашли какую-то точку равновесия. Я уверена, что Ваше настроение связано с болезнью, и как только вы встанете, а это, Бог даст, будет очень скоро, пройдет и тоска. Я знаю по себе, что как только я физически немного отдыхаю — так появляются и какие-то радости и больший покой. А еще хорошо, когда можно выговориться. Мне когда-то Сара[1569] объяснила, что на этом основана тайна исповеди. Как будто на другого перекладываешь часть своих горестей. Вот я приеду совсем на днях (как только достану машину) и буду у Вас тотчас же. Предоставлю Вам свой жилет. Ведь я Вам часто изливаюсь, и мне всегда становится легче.
20-го сентября как будто назначено открытие моей выставки, которую, я надеюсь, Вы к концу увидите. В этом году, хотя я работала, очень много, показать Вам решусь всего работ 7. Остальное барахло. Должна Вам сказать, что я всегда думаю о наших с вами разговорах о живописи, пересматриваю свои позиции и, иной раз, Вам уступаю, как теперь, мне вдруг стал мало интересен Дюфи[1570], и Вашу книжку, которую Вы мне подарили, я вовсе не смотрю. Это лето было украшено чудной погодой. Меня радовало тепло, завтрак на веранде и особенно наш сад. Солнце как бы освещало мир со всех сторон. Мир казался много богаче, чем я видела его раньше, и для нас, стариков, тоже. А вот наступил холод, задул ветер и на меня напала тоска. Я с ней борюсь, ведь эти периоды проходят, пройдет и у Вас. Я в таких случаях принимаю „Мелипромил“. Он помогает. Спросите у врачей — может и Вам можно попринимать? Мы рассчитываем выехать четвертого, т. е. в воскресенье. Надя уже в Москве и добывает нам машину. Не унывайте, Любочка. Тоска гоняется за всеми, и всегда так было с самыми замечательными людьми. Все с ней борются, и у всех она сменяется другими настроениями. Так будет и с Вами. Ручаюсь!
Для меня будет радостью Вас увидеть, и я очень надеюсь, выздоравливающей. Целую Вас очень крепко.
Всегда Ваша Лена.
P. S. Саша и Флора[1571] сегодня уезжают и едут в Малеевку. Они оба здоровы, и Флора водит машину.
Евг. Яков. (Хазин. — Б.Ф.) Вам очень кланяется.
Еще раз целую.
Привет Илье Григорьевичу и Ирине».
В Москве Е. М. Фрадкина вручила Эренбургу проспект своей выставки работ 1961–1966 годов, надписав его: «Дорогому, всеми нами любимому Илье Григорьевичу от скромного автора выставки. Е. Ф.»
Наконец, едва ли не исповедальное письмо Надежды Яковлевны, написанное не раньше осени 1966 года; оно послано с оказией — на конверте надпись «Любе от Нади»:
«Дружок мой Любочка!
Лена (Фрадкина. — Б.Ф.) передала мне ваши добрые слова, и мне тоже захотелось сказать вам несколько слов.
У меня ощущение, что я начала жить с тех пор, когда мы встретились — очень важными девочками — в мастерской у Мурашко[1572]. И с тех пор у меня всегда было светлое чувство любви к вам и ощущение вашей дружбы. Оно не изменяло мне, хотя судьба разводила нас на неслыханные расстояния, но я всегда была уверена в вашем отношении и никогда не отходила от вас. Мы обе скупы на добрые слова и на признания, обе прожили трудную и разную жизнь, но всегда, по-моему, ценили наши редкие встречи вдвоем и всегда нам обеим было хорошо во время этих встреч (не то, чтобы я не ценила Илью Григорьевича — я люблю его и уважаю; но наши немногословные отношения — они „отдельные“). Это знала, между прочим, чуточку ревновавшая к вам Анна Андреевна (Ахматова. — Б.Ф.), и она всегда спрашивала меня о вас и в угоду мне рассказывала, тысячу раз повторяя одно и то же, милые подробности ваших с нею встреч. Помните, как мы приезжали с ней к вам обедать и нас чуть не засыпало снегом? ей тогда пришлось пройти большой кусок пешком по глубокому снегу, и она очень испугалась. Поэтому она часто потом ворчала, что вы спрятались на дачу, куда ей не добраться, и что у вас нет обычая приходить к ней, когда вы приезжаете в Москву… Но не в этом дело, а в нас с вами. Мы были девчонками, стали женщинами, а потом старухами (хотя к вам это слово неприменимо, благодаря чуду вашей красоты, которой я всегда почему-то гордилась и хвасталась, почему? Ведь красота-то ваша, а не моя! а все-таки чуточку и моя, раз мы подруги); а вся жизнь-то все-таки, хоть и порознь, но чем-то была вместе; и вы моя подруга, с которой так хорошо посидеть и поговорить просто так — ни о чем — или о чем-нибудь, все равно как… Поправляйтесь же скорее и выходите из больницы, я брошу курить и мы спокойно посидим рядышком. Хорошо? Ваша Надя»[1573].
Единственные известные нам строки Ильи Григорьевича, обращенные к Н. Я., написаны 31 декабря 1966 года на фотокарточке с воспроизведением картины Пиросмани (Эренбург рассылал такие открыточки многим друзьям, поздравляя их с наступающим и, как оказалось, его последним Новым годом): «Дорогая Надя, с Новым годом! Приходи! И. Эренбург. Целую Люба»[1574].
В середине августа 1967 года на даче во время работы над седьмой книгой «Люди, годы, жизнь» у Эренбурга случился инфаркт. 17 августа Н. Я. писала в Москву Шаламову: «Меня ужасно беспокоит Илья Григорьевич. Как он? Напишите, что знаете»[1575], а уже в ее письме Шаламову 6 сентября была такая фраза: «Приехали мы раньше, чтобы быть на похоронах»… На похоронах Ильи Григорьевича 4 сентября я в первый и единственный раз видел Надежду Яковлевну… Потом она вспоминала о толпах, которые пришли проститься с писателем, и о том, что в толпе были «хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал свое дело, а дело это трудное и неблагодарное…»[1576].
Даря Л. М. Козинцевой вышедшую уже после смерти Эренбурга книгу Мандельштама «Разговор о Данте», Н. Я. надписала ее так: «Любе Эренбург — эту книжку, за выход которой так боролся Илья Григорьевич. Н. Мандельштам»[1577].
Осталось привести две телеграммы, посланные в годовщину смерти Эренбурга (1 сентября 1968 года из Вереи: «Мыслями и душой с вами дорогая Любочка = Лена Надя Евгений Яковлевич») и в последний день рождения Л. М. Козинцевой (30 июня 1969 года: «целуем поздравляем Любочку = Лена Надя Евгений Яковлевич»).
В заключение приведем свидетельство Б. А. Слуцкого о лежавшем с инфарктом Эренбурге: «Всего лишь за день до смерти он назвал Цветаеву и Мандельштама как самых близких, самых личных, самых пережитых им поэтов»[1578]. А в воспоминаниях Слуцкий об этом же написал так:
«Во время последней нашей встречи, состоявшейся за сутки до его смерти, мы не писали списков (любимых поэтов[1579]. — Б.Ф.), но разговор о поэзии и поэтах возник. Я хорошо помню, как И. Г. сказал:
— Для меня лишь Марина и Мандельштам. Хотя я понимаю, что значение Пастернака больше. — Кажется, он сказал: конечно, больше. Разговор шел о любимых современных поэтах»[1580].
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
Люди и я
Люди и я Многие хлопочут о душе моей. Боюсь, что бесплодно. Одни хотят, чтоб я философски осознала себя, другие — чтоб определились, воплотились в жизни мои взгляды, вера, любовь моя. Что мне делать с ними? Что делать с собой?Есть у меня друг — если можно назвать другом того,
Цензура совести Диалог у телевизора. Хорошие ли люди Михалковы? Да и люди ли они вообще?
Цензура совести Диалог у телевизора. Хорошие ли люди Михалковы? Да и люди ли они вообще? 13 марта 1913 года родился Сергей Владимирович Михалков. На прошлой неделе ему исполнилось 95 лет, и в связи с этим по РТР показали о нём документальный фильм, а НТВ посвятило семье
VI. «Люди, годы, жизнь» (Журнальная судьба семи книг и один отклик)
VI. «Люди, годы, жизнь» (Журнальная судьба семи книг и один отклик) Костра я не разжег, а лишь поставил У гроба лет грошовую свечу… Илья Эренбург[754] Замысел большого повествования о прожитой жизни, о людях, с которыми она сводила, о событиях, свидетелем или участником
Жизнь и жизнь Артюра Рембо
Жизнь и жизнь Артюра Рембо Переводы его стихов не слишком впечатляют: лишенные магической звукописи оригинала, они заставляют мучительно тянуться к мерцающему где-то вдалеке оранжевому сиянию, но не приносят удовлетворения. Лишь стихотворения в прозе ("свободные"
Четыре урока оттепели
Четыре урока оттепели к истории одного окуджавского посвященияIВ 1968 году одновременно завершились два противоположно направленных процесса — «сытые бунты» в Западной Европе и бархатная революция — в Восточной. В Париже все закончилось в июне 1968 года, в Чехии и России —
А. И. Герцен. Из дневников, мемуаров и статей*
А. И. Герцен. Из дневников, мемуаров и статей* I…«Мертвые души» Гоголя — удивительная книга, горький упрек современной Руси, но не безнадежный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит удалую, полную силы национальность.
Завет Иезекииля: «И это было время твое, время любви» Семейный вопрос в драматургии
Завет Иезекииля: «И это было время твое, время любви» Семейный вопрос в драматургии В середине 1890-х годов, почти в самом начале литературной деятельности, Василий Розанов выступил в печати с собственной разработкой «семейного вопроса», который в те годы обретал черты
Любил ли фантастику Шолом Алейхем? Люди, годы, книги современной фантастической литературы Израиля
Любил ли фантастику Шолом Алейхем? Люди, годы, книги современной фантастической литературы Израиля Что удержало, что спасло от вереницы бед? Бессмысленное ремесло, отсутствие побед и поражений, и не в масть ложащийся расклад, возможность посмеяться всласть над тем, чему
От «оттепели» к «застою»
От «оттепели» к «застою» Глоток свободы В декабре 1953 г. в журнале «Новый мир» была напечатана статья В. М. Померанцева «Об искренности в литературе», в которой критиковалась идеализация жизни, искусственность сюжетов, плакатность характеров героев в современных
Типология художественной образности люди – вещи и люди – идеи
Типология художественной образности люди – вещи и люди – идеи Первоначально добродетельный персонаж занимает в комедии более чем скромное место. В «Тресотиниусе» идеальная пара влюбленных появляется на периферии действия, в исходной ситуации и развязке только для