2. Начало было так далеко (1903–1915)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. Начало было так далеко (1903–1915)

Первые поездки в Германию с матерью и сестрами Эренбург потом почти не вспоминал; но одно тогдашнее впечатление врезалось ему в память навсегда:

«Маленьким мальчиком я подъезжал впервые к Берлину. Раскрыв толстую непонятную книгу, похожую не то на Библию, не то на учебник тригонометрии, мать сказала мне:

— Мы приедем в Берлин в девять часов двенадцать минут.

Я не поверил ей. Я ведь знал тогда только русские вокзалы, с тремя звонками, с неторопливыми пассажирами, попивающими чай, с флиртующими телеграфистами и с душистой черемухой. Я знал, что если побежать сорвать ветку черемухи, поезд не уедет — поезд поймет, что нельзя без черемухи. Помолчал и переспросил:

— Ну, а часов в десять или в одиннадцать мы все же приедем?

Тогда мать, усмехнувшись, ответила:

— Здесь поезда никогда не опаздывают.

Помнится, когда поезд действительно подошел к вокзалу Фридрихштрассе и я, взглянув на часы, увидел девять часов двенадцать минут, я не обрадовался — нет, я испугался. Ничто в тот день не могло исцелить меня от испуга перед непостижимой точностью»[2034].

Этот эпизод в сознании Эренбурга вырос в некий символ, существенно скорректировавший его дальнейшие впечатления от Германии…

Мать писателя часто болела и, как все состоятельные жители тогдашней России, ездила лечиться в Германию; детей она брала с собой. Так, Илья провел лето 1903 и 1904 годов в Эмсе. В мемуарах Эренбург мельком вспоминает, как он упорно изводил там отдыхающих, в итоге «курортные власти попросили мать уехать, если она не в силах меня угомонить»[2035]…

Первую половину 1908 года юный революционер Илья Эренбург провел в тюрьме, а затем его высылали под надзор полиции. Родителям удалось под залог выхлопотать для своего сына право уехать за границу «лечиться» (до предстоящего суда). Он твердо выбрал Париж и вспоминал полвека спустя: «Мать плакала: ей хотелось, чтобы я поехал в Германию и поступил в школу»[2036]. Берлин стал всего лишь мгновенным полустанком на пути в Париж.

Уже из Франции юный Эренбург совершил несколько поездок в Германию. Первая — летом 1909 года, в пору романа с Лизой Мовшенсон (с 1916 года Полонской) — тоже молодой поэтессой и тоже скрывавшейся во Франции от возможного ареста в России. Они поехали в Германию, чтобы повидаться с родными, приехавшими туда на лечение. Эренбург — в Бад-Киссинеген, а Полонская — в Кенигсберг. Эренбург в середине июля, повидав мать и сестер, выехал в Кенигсберг, где был представлен матери Полонской, а затем они вдвоем с Лизой совершили путешествие по Германии (с интересом осмотрели Дрезден и Мюнхен). Поразительным образом эта поёздка не оставила следа ни в его работах, ни в памяти. Правда, он тогда только начинал писать стихи, искусство еще не заняло в его жизни того места, которое ему предстояло занять. Потом, в старости, Эренбург восторженно вспоминал поездки молодых лет — в Брюгге в 1910 году, в Италию в 1911-м, в Голландию в 1914-м и, разумеется, поездки по Франции. Все это вошло в его стихи, романы, статьи. Но о Германии — ни слова, ни образа. Впрочем, в 1915 году он написал стихи, которые не были напечатаны при его жизни: «Люблю немецкий старый городок — / На площади липу, / Маленькие окна с геранями, / Над лавкой серебряный рог. / И во всем этом легкий привкус / Милой романтики…»[2037], — но в этой неожиданной избирательности памяти, скорей всего, проявился настрой «против» — в данном случае против французского шовинизма.

Определенное место в мыслях Эренбурга Германия начинает занимать лишь с началом Первой мировой войны. Французская шовинистическая волна поначалу подействовала и на Эренбурга — он отправился записываться в Иностранный легион, но по болезни сердца получил отказ. В пору, когда многие французские друзья Эренбурга ушли на фронт, он, оставшись совершенно без средств (пересылка денежных переводов из России прекратилась, а вместе с нею и помощь родителей), не очень уютно себя чувствовал даже в самом космополитическом в мире кафе «Ротонда».

Эренбург не сразу осознал заинтересованность в войне крупных финансовых воротил, войну как гигантскую индустрию, исправно кормившую ее акционеров. Пока не бросались в глаза кровавые последствия войны, умело поставленная пропаганда срабатывала. Гибель Шарля Пеги[2038] и его пронзительные стихи о «четырех углах родимой земли», развалины Реймсского собора, следы методичных разрушений, которые несла по французской земле германская армия, поначалу закрывали глаза Эренбургу на более общие и, может быть, более важные вещи. Однако и тогда французская провинциальная пресса с ее анекдотическим шовинизмом неизменно вызывала у него иронию. Он открыто говорил об этом своим русским друзьям (к их кругу принадлежали, в частности, поэт Максимилиан Волошин и террорист и писатель Борис Савинков) — среди них Эренбург был самым стойким противником войны. Он писал Волошину 27 сентября 1915 года, имея в виду, что и у авторов шовинистических статей есть свои мотивы:

«Столько сейчас тяжелого у каждого, что нельзя слушать ни Eho de Paris, ни Ропшиных. Может, все они честные и милые, но Иванов, Schmidt и Durand умирают — понимаете! Но какое счастье, что мы русские, более всех „униженные и оскорбленные“. Хоть что-то человеческое сохранилось от искры на ветру»[2039].

Рассказывая Волошину о Савинкове и споря с ним, Эренбург писал: «Сначала он говорил о бошах и о своей ненависти, потом читал статьи — я ругался»[2040]. С издевкой Эренбург сообщает Волошину о тоне французских газет: «Читаю „Petit Nicois“. Вчера была передовая на тему о запахах немцев. Автор уверяет, что немки издают особый невыносимый запах, что в школе парты, на которых сидели немцы, приходится сжигать»[2041]. В минуту крайнего безденежья он шутит: «Думаю из Парижа в отчаяньи писать хоть корреспонденции о скверном запахе молодых немок (любимая тема местной газетки)»[2042]. Эренбург надеется только на то, что в ходе войны произойдет перерождение мира, и замечает:

«Но одно несомненно — ни победа, ни поражение сами по себе не могут дать внутреннего перерождения. Для этого нужно еще что-то, что — не знаю. Поражение даст, может быть, „свободы“ etc, но вызовет жажду победы, жажду мщения и ненависть. Россия захочет быть внешне сильной, с каждым годом всё теряя свою единую и подлинную силу. Есть в этом что-то неизбежное»[2043].

В своей публицистике Эренбург был скован жесткой цензурой — его статьи из Франции постоянно корежили; но и эту слабую возможность он использовал, чтобы не ограничиваться риторикой, а вести серьезный разговор, докопаться до сути. Он различает массовую материальную и духовную культуры:

«Казалось, народу отягченному материальной культурой современности особенно дорого духовное наследие прошлых веков. <…> Можно колебаться в разгроме городов Реймс или Ипр, лежащих в зоне беспрерывных военных действий. Но есть факты неоспоримые и достаточно убедительные в своей простоте. Прежде всего, поджог Лувена. <…> Европейцы 20-го века наметили по плану кварталы города, подлежащие уничтожению, они обливали воспламеняющимся составом алтарь собора и пергаменты библиотеки. Самое поразительное в этом — обдуманность, осознанность преступления. За преступлением раскаяния не последовало. Я объясняю это не прирожденными пороками немецкого народа, а той ролью „вождя“, которую ему присудила история. Соборы и старинные памятники для людей этой культуры были предметами не первой необходимости, но роскоши. Изучение не означает любви… Археолог Мюллер может в мирное время изучать раскопки, но генерал Мюллер на войне, не задумываясь, распорядится сжечь и библиотеку, и церковь, и музей»[2044].

Следующие встречи были не с Германией, но с немцами — в 1918 году на родине Эренбурга, в Киеве, который Германия оккупировала. Это был всего лишь первый акт той кровавой драмы, которая называлась Гражданской войной в России. Воспоминания о немецкой оккупации Киева в книге «Люди, годы, жизнь» лишены ярости («Немцы были веселы и довольны жизнью; в киевских паштетных было куда уютнее, чем на Шмен-де-дам или у Вердена…»[2045]), но и они окрашены будущим…