5. Борис Кузин и Эмма Герштейн

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5. Борис Кузин и Эмма Герштейн

Решение, принятое в 1931 году: присягнуть советскому режиму, оставаясь в Париже, — представлялось тогда Эренбургу разрешением клубка всех его жизненных проблем; согласие на самоцензуру не закрыло ему глаза на многое в СССР, а порожденные новой ситуацией иллюзии в значительной мере развеялись уже в 1938 году, хотя освободиться из мышеловки оказалось уже невозможным. В августе 1932 года Эренбург приехал в Москву, чтоб отправиться в путешествие по стройкам Сибири и Урала, — его целью был роман, который единственный мог дать автору «диплом» совписателя. Поездка удалась, роман «День второй», написанный в 1933-м, после сложных коллизий опубликован в СССР в 1934-м.

Отношение к этой метаморфозе Эренбурга в интеллигентской среде СССР было неоднозначным; уже в 1932 году в кругу Мандельштама появились недоброжелатели Эренбурга — будущие мемуаристы, чьи остающиеся непрокомментированными опусы теперь широко известны. Остановимся здесь на некоторых суждениях Б. С. Кузина и Э. Г. Герштейн.

Помещенные в солидном томе воспоминания Б. С. Кузина о Мандельштаме, написанные в 1970-м, включают специальную главку «Моя миссия у Эренбурга»[1496]. Сюжет ее связан с писательским товарищеским судом по сугубо бытовому «делу Мандельштама — Амира Саргиджана (С. Бородина)» и датируется автором «летом или поздней весной 1934 г.». Желая предотвратить этот суд, Мандельштам и его близкие решили обратиться за помощью к какому-либо влиятельному и благожелательному деятелю Союза писателей; самая влиятельная фигура (Горький) отпала из-за неважных отношений с ним Осипа Эмильевича, и почему-то выбор пал на гостившего тогда в СССР Эренбурга — переговорить с ним поручили недавнему другу Мандельштама биологу Кузину, которого Эренбург не знал. В откровенно иронической манере Кузин живописует:

«В Москву на этот раз Эренбург приехал не как прежде, т. е. что бы кого-то повидать, где-то показаться, вероятно, в чем-то отчитаться, о чем-то договориться и опять упорхнуть в чуждый, конечно, по духу, но зато удобный для постоянного проживания Париж. Теперь наши высокие инстанции решили, что хватит с него такой жизни. И дома, мол, найдется что делать. Обычно всякие льготы и блага для него исхлопатывал Бухарин, который, как мне говорили, был его товарищем по гимназии. В 1934 г. положение самого Бухарина уже пошатнулось. А кроме того, его в этот момент не было в Москве. Он был довольно надолго куда-то далеко командирован. Эренбурги были в отчаянии. Мадам — художница — просто не представляла себе, как она сможет заниматься своим искусством, когда в Советском Союзе нет самых необходимых для ее работы материалов и инструментов: настоящих карандашей, кистей, красок, бумаги. Не столь ужасными, но все же ощутимыми профессиональными неудобствами угрожала репатриация и Илье Григорьевичу. Понятно, что такой момент был не наилучшим для обращения к нему по щекотливому вопросу».

Встреча с Эренбургом вызвала у Кузина гнев: не столько слова о том, что вряд ли возможно предотвратить суд, сколько реплика, относящаяся к существу дела: «<…> согласитесь, что уж кто-кто, а О. Э., сам постоянно не отдающий долги, в роли кредитора, настойчиво требующего свои деньги, — фигура довольно странная». Возмущенный этими словами, мемуарист обзывает Эренбурга «человеком, не видящим разницы между автором „Тристий“ и владельцем мелочной лавки».

Очевидные и существенные фактические ошибки мемуариста в пору его работы над текстом (1970) легко было исправить, дав себе труд обратиться к справочной литературе, но, увы, автор положился на свою память и доверился эмоциям. Перечислим эти ошибки. Во-первых, описанная Кузиным ситуация с Эренбургом, лишенным загранпаспорта, относится к началу 1938 года, когда он действительно навестил Мандельштама. Во-вторых: именно в 1934 году, названном Кузиным, Эренбурга избрали в Президиум правления ССП, и можно было говорить об определенном его весе в Союзе писателей, но описанная Кузиным встреча относится к 1932 году, поскольку товарищеский суд, о котором идет речь, состоялся 13 сентября 1932-го. Тогда, т. е. до написания и выхода в Москве романа «День второй», Эренбург никаким весом в писательском кругу не обладал, а Союза советских писателей вообще не существовало. Так что предположение, будто Эренбург мог предотвратить писательский суд над Мандельштамом, следует считать несостоятельным. Сказанное же Эренбургом Кузину выражало лишь реальное понимание сложившегося в писательской среде мнения и отсутствие каких-либо иллюзий на этот счет. Из других ошибок Кузина отметим сказанное им о Бухарине: его политическое положение рухнуло еще в 1929 году, когда он был выведен из Политбюро ЦК, в 1934-м его положение как раз несколько улучшилось — он стал редактором «Известий» и выступил со знаменитым докладом о поэзии на Съезде писателей; командировки Бухарина были в 1931 и 1936 годах, а не в 1934-м или 1932-м. С другой стороны, в начале 1938 года, когда Эренбурга лишили загранпаспорта, Бухарин находился на Лубянке и ожидал расстрельного процесса. Упреки Кузина в адрес Эренбурга и тон, каким они высказываются, не имеют фактических оснований, а продиктованы сугубо личным, эмоциональным отношением мемуариста к Илье Григорьевичу не только в 1932-м, но и в последующем (в частности, обстоятельствами личной судьбы Б. С. Кузина) и, стало быть, к нашей теме не имеют отношения.

В книге Э. Герштейн «Мемуары» упоминается встреча с Эренбургом также в 1932-м:

«Когда из Парижа приехал И. Г. Эренбург, он пришел к Мандельштамам вместе со Святополк-Мирским. Адалис принимала участие в завязавшемся остром разговоре. Эренбург преклонялся перед прогрессивной политикой Советского Союза, восхищался строительством социализма, а мы, советские люди, не любили Эренбурга за то, что он хвалит издали то, что мы должны выносить на своей шкуре. Мандельштам объяснял, как трудно ему здесь работать, но Эренбург не хотел об этом знать. Когда он и Мирский ушли и все обсуждали речи Эренбурга, Адалис воскликнула: „Чего вы хотите? Мужчина в 40 лет, вот и все“. Но Надя меня уверяла, что Эренбург „все понимает“, и что показывал ей литографию, где изображен ад, насколько помнится, в духе пушкинского „Фауста“: „Так вот детей земных изгнанье? какой порядок и молчанье!“ — и сравнивал эту неизбывную вечность с социалистическим раем»[1497].

В этом эпизоде о возникшем разговоре говорится оценочно, а не аргументированно, но запомнившиеся мемуаристке слова Адалис и собственное внутреннее несогласие с Эренбургом (оно сохранялось и впоследствии) переданы, надо думать, точно. В этом смысле тон изложения (особенно впечатляющее выражение «а мы, советские люди»!) в большей степени характеризует не атмосферу встречи, а эмоции мемуаристки. Дважды говоря с Э. Г., эту ее недоброжелательность к Эренбургу я ощущал. В первую встречу (в Питере 9 июня 1971 года на квартире у М. А. Балцвиника), предупрежденный, что разговор будет об Ахматовой и Мандельштаме, я лишь изредка вкрапливал вопросы об Эренбурге в общую беседу. Э. Г. в разговоре проявляла очевидную осторожность: употребляла, скажем, выражения «не дома» вместо «на Лубянке» или «известное стихотворение» вместо «Мы живем, под собою не чуя страны…». Ее воспоминания, думаю, еще не были написаны, хотя, наверное, уже продумывались (во всяком случае, многое из тогда рассказанного в них вошло). Устные мемуары и ответы на вопросы — обычно безответственнее, резче письменных, это огрубляет, но в чем-то и усиливает смысл сказанного. Я спросил Э. Г. о поездке Эренбурга в Воронеж в 1934-м (знал лишь фразу из главы о Мандельштаме в книге «Люди, годы, жизнь»), и Э. Г., не задумываясь, произнесла: «Надя в 1934-м приезжает в Москву из Воронежа — возбужденная и, как всегда в таких случаях, сияющая: А Эренбург не пришел к нам! Был в Воронеже — какая-то лекция — и не пришел. Она всегда любила подловить так, а потом говорить: вот-де трус, не пришел»[1498]. На вопрос об отношении к Эренбургу-писателю ответ был прост:

«Эренбург? — он не прозаик, перечисляет, а не описывает, журналист. Мы всегда относились к нему иронически — ведь он все время жил за границей и там писал хвалебно о нашей жизни. Помню, как-то к Ахматовой пришла девушка, у нее была тетрадка, куда она записывала цитаты из Эренбурга. А. А. наклонилась ко мне: „Смотри, она записывает за Эренбургом“. Мы рассмеялись».

Прежде чем спросить об отношении Герштейн к мемуарам «Люди, годы, жизнь», задал вопрос вообще про мемуары о Мандельштаме и получил в ответ монолог:

«Об Осипе Эмильевиче мало пишут воспоминаний — и слава Богу! Передать его изумительное красноречие невозможно. Говорить он мог только один — рядом с ним уже никого не оставалось. А запоминают анекдоты. Он действительно был смешон. Приходя в гости, просил градусник. Смотрел — 37,2. О, температура. Нельзя возвращаться, мы остаемся у вас ночевать. Его звали „до пятницы“ (он брал в долг, всегда говоря „только до пятницы“ — и никогда не отдавал). Они ни с кем не считались. Известное стихотворение он прочел человекам десяти (буквально навязывая), а потом за 10 дней не дома всех слушателей назвал, ставя под удар. Конечно, он гений… Когда стали доходить воронежские стихи — сначала казалось, что они перегружены. Постепенно вжились. Когда я уже не могла жить без них, как-то сказала Корнею Ивановичу: „Вот чудные стихи“. „Не чУдные, а чуднЫе“, — ответил он. Я познакомилась с Осипом Эмильевичем поздно — он был лыс, шамкал. Старик в 40 лет. И совсем неизвестен, без славы. Жена поэта Рудермана кричала: „Почему ему дали квартиру? Он мертвый поэт, не пишет, а мой муж — советский поэт и у нас дети!“ Его вечер в 1932-м в Политехническом — народу собралось много, но это были вылезшие из всех московских щелей мертвецы — интеллигенты. Это была его аудитория. Над ним издевались. В приемной Халатова (ГИЗ) он ждал часами — вперед пропускали Катаева и проч., пока Осип Эмильевич не выдержал, крикнул, что он русский поэт и не желает ждать в приемных, и ушел; секретари не считались с его фигурой. Мандельштам и Пастернак — особая тема. Мандельштам завидовал: Пастернак — поэт, со своей атмосферой, а издается. Парадокс. Он не мог минуты быть один. На улицу ходил только с кем-нибудь. Был деспотичен. В 37–38 годы все время приезжал в Москву, ходил по редакциям, носил свои оды Сталину. Удивлялся, что его — советского поэта — не печатают. Архив, книги, рукописи — терпеть не мог. Книг (кроме небольшой полки любимых) — не любил. Ему дарили разные писатели. Он — бывало — ну, сейчас мы это завернем — и рвать книжку на бумагу. Диктовал Наде. Ничего не писал. Никогда не было стола… Осип Эмильевич к Гумилеву относился исключительно, ни разу о нем плохо не отозвался…».

Вернуться к Эренбургу уже не получилось…

В начале 1980-х годов я разыскал в ЦГАЛИ письмо Герштейн к Эренбургу от 9 апреля 1962 года. Ей тогда грозило выселение из ведомственного жилья, и она просила Илью Григорьевича обратиться к президенту АМН СССР Блохину, чтобы он заступился за нее. В ее письме были поразившие меня высокоторжественностью слова: «Зная Вашу гуманность и чуткое отношение к людям искусства и литературы, умоляю вас спасти меня от беды»[1499], никак не вязавшиеся с пренебрежительным тоном ее реплик в адрес писателя. Сомнительность этой фразы побудила меня позвонить Э. Г. и, напомнив о давней встрече в Питере, напроситься в гости и посмотреть, каким будет ее лицо, когда она увидит из моих рук текст своего письма к Эренбургу. Встречу у Балцвиника Э. Г. хорошо помнила и зайти к себе легко позволила (она жила в писательском квартале в районе метро «Аэропорт») — 3 апреля 1985 года мы увиделись. Напомнив об Эренбурге и прочтя вслух приведенные выше слова из ее письма, я услышал испуганно-возмущенное: «Откуда это у вас?» — и… ничего больше! На сообщение о том, что Эренбург сразу же на депутатском бланке написал о ней Блохину[1500], последовало молчание, а уже прощаясь, после пренебрежительных реплик в адрес книги «Люди, годы, жизнь», от которых Э. Г. не удержалась (была, правда, ремарка: «военные статьи Эренбурга все ценили»), она призналась: «Вот я несправедлива была — не знала, что он написал письмо Блохину…». Мемуары Герштейн, надо думать, уже были написаны, так что, отвечая на вопрос о встречах Эренбурга с Мандельштамом, она говорила бойко, лишь слегка комментируя то, что потом было ею напечатано:

«Пришел к Осипу Эмильевичу на Тверской бульвар Эренбург в 1932-м, были Святополк-Мирский и Адалис. Я присутствовала как домашний человек, но не вмешивалась в разговор. Говорили о жизни и политике. Большой разговор. Впечатление от него (Эренбурга) было неприятное. Потом делились мнениями. Адалис сказала: „Что вы хотите? Мужчина сорока лет!“ (в смысле: растерял идеалы — по-чеховски, думает о жизни, делах и проч.)».

На мою реплику: «Но ведь Осипу Эмильевичу тоже было сорок» — уверенный ответ последовал немедленно: «Ну, нет, он ничего не растерял»… Дальше почти весь разговор касался Н. Я., ее мемуаров: «Она хотела, чтоб нас никого не было. Я просто перестала с ней встречаться. Последний раз виделись, когда вскоре после моего переезда на эту квартиру Н. Я. пришла в гости, что-то даже принесла» — и, вернувшись к Эренбургу: «Когда Н. Я. была женой Мандельштама, она плевала на Эренбурга и вообще на всех; рядом с Осипом Эмильевичем кто же мог иметь вес! Встретив Эренбурга перед войной, она была довольна его отношением к себе — он очень хорошо к ней относился. „Да, все равно где жить“, — заметил он, услышав ответ на свой вопрос, где теперь живет» (тут Э. Г. пояснила: «т. к. она вдова погибшего гения, все равно где жить» — и добавила: «Всегда у нее было плохо с жильем — деньги были, а с жильем плохо»). Упомянула и профессора Любищева, с которым Н. Я. познакомилась, когда работала в Ульяновске, — про то, как, встретив его в Москве, Н. Я. сказала: «Хотите, пойдем в цирк, хотите — покажу Эренбурга (гордилась, что может запросто пойти к нему)»…

Когда «Мемуары» Герштейн вышли в 1999-м, упоминания про мольбу о помощи, адресованную Эренбургу, в них, разумеется, не было…