3. Мемуары — планы, реализация, суждения и толки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3. Мемуары — планы, реализация, суждения и толки

1960-е годы — период активных и пылких обсуждений Ахматовой (дома и в гостях) мемуаров Эренбурга «Люди, годы, жизнь». Эта книга, естественно, не оставила ее равнодушной и потому еще, что Ахматова задумала свои воспоминания («Мои полвека»[1308]) раньше Эренбурга — в 1957 году. С тех пор они занимали существенное место в ее литературной работе: составлялись многочисленные планы, вспоминались различные сюжеты, записывались варианты отдельных глав, А. А. много раздумывала о специфике мемуарного жанра. Свою будущую книгу она видела в ряду с «Охранной грамотой» и «Шумом времени» — их «двоюродной сестрой»[1309]. Однако реализация замысла подвигалась крайне медленно; неслучайно в последний год жизни Ахматова, исходя из реально написанного, говорила о «Книге портретов» (Модильяни, Мандельштам, Блок, Лозинский, Гумилев, собиралась писать о Пастернаке и Булгакове)[1310], хотя автобиографических набросков записано не меньше. Сейчас опубликовано, кажется, все, и полный объем, включая массу черновых набросков, — порядка ста книжных страниц[1311].

Эренбург над мемуарами «Люди, годы, жизнь» начал работать в 1959 году. Он обдумал структуру обширного повествования: составил планы частей и следования глав внутри частей. В течение пяти лет, не прерывая столь важных для него лично поездок на Запад и той минимальной общественно-публицистической работы, которая для этого была необходима, Эренбург полностью реализовал замысел — были написаны все шесть книг (в последний год жизни он начал работать над седьмой — об эпохе оттепели, но завершить ее не успел).

Эренбург, как почти во всей своей работе начиная с тридцатых годов, кроме, наверное, стихов, писал на грани цензурных возможностей — точнее, даже переходя эту грань, — и потом, упорно сопротивляясь, уступал цензуре шаг за шагом, пока не подходил к последней черте, за которую отступать считал невозможным; тогда говорил «нет», допуская запрещение печатать, но тут, опасаясь международного скандала, уступали ему. Эренбург писал для современников, для молодежи[1312], выросшей в условиях идеологического железного занавеса и знающей прошлое по убогим схемам. Он не раз выступал в молодежных аудиториях, заражался их энтузиазмом и желанием узнать неизвестное и шел навстречу этому интересу. Зная Запад, он считал, что там есть возможности, но нет интереса, в России же нет возможностей, но интерес огромен. Его цель — осуществить прорыв, пусть ценой не полной правды, умолчаний, намеков и аллюзий (последние осознаны были отнюдь не сразу). Характерно, что его книгу перевели на множество языков, но на Западе она не вызывала такого рьяного интереса, как на родине, — Эренбург это предчувствовал: таково было последствие его сверхзадачи. Для него был важен живой отклик, а не абстрактный читатель будущего. И надо признать — поколение интеллигенции 1960-х годов фактически формировалось на его книге. Удивительно другое: сегодня, когда доступно море литературы, мемуары Эренбурга не утрачивают интереса — книга оказалась шире этой спецзадачи.

Ахматова замышляла не политическую книгу (это вообще не ее); говоря с вечностью, она стояла над временем, ее литературные портреты и суждения были свободны, выверены, бытовые мелочи опущены (в набросках встречаются, но потом исчезли), это лапидарно-внушительные памятники друзьям. Потому ее книга не стала бы сенсацией на Западе, а мыслимая сенсационность ее в России определяется лишь бредовым советским запретом на имена. По постановке задачи воспоминания Ахматовой ближе к эренбурговским, чем к книге Н. Я. Мандельштам[1313]. При всем различии реализаций изначальная цель мемуаров Ахматовой и Эренбурга была одна: уберечь от забвения образы близких и дорогих людей, значительных, по мысли авторов, не дать кануть в Лету многому из пережитого, объяснить свое время и себя[1314]. Неудивительно поэтому почти дословное совпадение их мыслей о мемуарном жанре:

Ахматова: «Самовольное введение прямой речи следует признать деянием уголовно наказуемым, потому что оно из мемуаров с легкостью перекочевывает в почтенные литературоведческие работы и биографии. Непрерывность тоже есть обман. Человеческая память устроена так, как прожектор, освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак»[1315];

Эренбург: «Память похожа на фары машины, которые освещают ночью то дерево, то сторожку, то человека. Люди (особенно писатели), рассказывающие стройно и подробно свою жизнь, обычно заполняют пробелы догадками; трудно отличить, где кончаются подлинные воспоминания, где начинается роман»[1316];

«У меня едва ли есть фраза, вложенная в чьи-либо уста, которая не была бы в свое время записана или не запомнилась»[1317].

Сходными были и ощущения в процессе работы (Ахматова: «Милые тени отдаленного прошлого говорят со мной»[1318]; Эренбург: «Когда я писал о друзьях, которых нет, порой я отвлекался от работы, подходил к окну… я не глядел ни на листву, ни на сугробы, я видел милое мне лицо»[1319]), и мысли о некалендарном начале XX века (в 1914 году)[1320]. Таких совпадений можно привести много.

Хотя при жизни Ахматовой ничего из написанного ею для книги «Мои полвека» не публиковалось, Эренбург был знаком с главой о Модильяни (А. А. подарила ему подписанную ею машинопись главы[1321]), а возможно, и с главой о Мандельштаме.

Мемуары «Люди, годы, жизнь» Ахматова читала по мере выхода номеров «Нового мира», где они печатались, читала пристрастно (особенно все, что пересекалось с ее собственным опытом и с ее планами). В последние годы слава Ахматовой так разрасталась, что к А. А. тянуло многих, и она охотно общалась с самыми разными (по возрасту, давности знакомства, интеллекту, характеру, целям, жизненному опыту, мере искренности и лести[1322]) людьми — от давних и верных друзей до новоявленных поклонников. И в разговорах не избегала обсуждения эренбурговской работы, которую почти все читали. Ее эккерманы и эккерманши, вернувшись домой, записывали ахматовские суждения, сохранив запальчивость иных ее реплик, особенно о ряде глав первых двух книг[1323]. Некоторые из этих записей ныне канонизируются, поэтому наиболее тиражированные и знаковые суждения о книге «Люди, годы, жизнь» (даже нелепое: «Обо всех вранье»[1324]) нуждаются в комментарии[1325].

Известно, что Эренбург решил не вспоминать о людях ничего плохого (в них самих, в их поступках, в отношении к нему)[1326]. Речь не о том, что политконъюнктура требовала плохого, а он отказался — такое тоже было: Троцкий; нет, речь о другом — он сам не хотел вспоминать дурное и, когда не в силах был этого утаить, предпочитал не вспоминать вообще. Поэтому в мемуарах нет портретных глав Бунина, Замятина, Пильняка, Горького, Бретона, Фейхтвангера, поначалу не было Кольцова, нет строк о 3. Гиппиус, С. Черном, Гумилеве, Кузмине, Адамовиче, Р. Гуле, Ю. Анненкове, поначалу не было ни слова о М. Булгакове. Этому удивлялся Слуцкий[1327], это вызывало сарказм Ахматовой. Но когда сама А. А. писала, она придерживалась, по существу, близкого правила: «Надо вспоминать только того, о ком можно сказать хоть что-нибудь хорошее»[1328]. Между тем нежелание Эренбурга писать о человеке плохое — в основе ахматовских инвектив по части главы об А. Н. Толстом. Эренбург познакомился и подружился с ним в 1912 году в Париже, потом часто общался в Москве 1918 года, встретился в Париже в 1921-м (возможно, по доносу Толстого его и выслали), затем встречался в Берлине в 1921–1922-м и там надолго рассорился (упоминая этот факт, он не пишет о причине ссоры). Отношения (дружеские) восстановились лишь в 1940-м в Москве. Про главу о Толстом А. А. заявляет: «вранье»; ее главный аргумент: «Алексей Николаевич был лютый антисемит и Эренбурга терпеть не мог»[1329]. Но сердечная нота рассказа об Алексее Толстом возникает в Париже 1912 года, когда Эренбург познакомился с Толстым и его первой женой Софьей Исааковной Дымшиц (к вопросу о лютом антисемитизме![1330]), есть немало свидетельств интереса Толстого к стихам Эренбурга в разные годы, их дружеских встреч в Барвихе в 1940–1941 годах. Обвинять Эренбурга можно было лишь в одном: его портрет Толстого утратил многомерность, которая, скажем, присутствует в устной ахматовской зарисовке:

«Он был удивительно талантливый и интересный писатель, очаровательный негодяй, человек бурного темперамента… Он был способен на все, на все; он был чудовищным антисемитом; он был отчаянным авантюристом, ненадежным другом. Он любил лишь молодость, власть и жизненную силу»[1331].

Еще одна инвектива Ахматовой в связи с эренбурговским А. Толстым (в разговоре с Эккерманом М. И. Будыко[1332]) касается карикатурного изображения Блока у А. Толстого: «Образ Бессонова — недопустимое оскорбление Блока. Отрицание этого Эренбургом — неправда (А. А. при этом назвала его „круглогодичный лжесвидетель“)»[1333]. Но Эренбург этого не отрицал, он пишет, что в Бессонове «многие, причем, справедливо, увидели карикатурное изображение Блока»[1334], и далее, заметив, что Толстой ему в том признался, говорит, как терзался Бессоновым А. Н. — где же здесь «отрицание»? В Ташкенте А. А. часто общалась с А. Н. Толстым, и у нее была реальная возможность сказать ему об этой «недопустимости оскорбления». Но… «Толстой меня обожал»[1335]… и «он мне нравился, хотя он и был причиной гибели лучшего поэта нашей эпохи»[1336].

В первом разговоре Ахматовой с Л. Чуковской о мемуарах Эренбурга (8 октября 1960 года) вторая тема — это написанное о ней самой: «у меня стены не пустые, и я отлично знала, кто такой Модильяни»[1337]. Это реакция на слова Эренбурга: «Комната, где живет Анна Андреевна Ахматова, в старом доме Ленинграда, маленькая, строгая, голая» и дальше: «Это было в 1911 году. Ахматова еще не была Ахматовой, да и Модильяни еще не был Модильяни»[1338]. Дело здесь вовсе не в каком-то снобизме Эренбурга (хотя его квартира и была увешена работами Пикассо, Матисса, Марке, Шагала, Тышлера, Фалька и т. д.) — вот записки скромной знакомой Ахматовой, относящиеся к тому же времени: «Обстановка у А. А. убогая, никакого уюта, никаких вещей, на окнах разные занавески»[1339]. Слова Эренбурга о Модильяни означают, что в 1911 году художник еще не достиг той манеры в живописи, которая принесла ему посмертную мировую славу. А что значат слова Ахматовой о Модильяни? Что она тогда понимала его мировое значение? — нет, конечно, ее признание: «Мне долго казалось, что я никогда больше о нем ничего не услышу»[1340] вполне красноречиво.

Еще одна тема мемуаров Эренбурга, вызвавшая резкий комментарий А. А., — Цветаева. «В конце жизни Цветаевой Эренбург был с ней в ссоре. В письмах она называла его „пошляком“. Поэтому он не помог ей» — такое суждение Ахматовой записал М. И. Будыко и тут же заметил в скобках: «Было понятно, что она не любит ни Цветаеву, ни ее стихов»[1341]. Есть немало свидетельств ревнивого, непростого, скажем так, отношения Ахматовой к Цветаевой, ее обиды на непризнание «Поэмы без героя»[1342] и т. д. Что же касается слова «пошляк», то, видимо, А. А. запамятовала либо слышала с чьих-то слов и неправильно — речь может идти лишь о письме Цветаевой Ю. П. Иваску, где Эренбург именуется «циником»[1343]. Цепочка ахматовских суждений в связи с Цветаевой и Эренбургом началась еще с «Литературной Москвы», где впервые было напечатано семь стихотворений Цветаевой и предисловие Эренбурга к ее готовившемуся сборнику (первая статья о Цветаевой в СССР, сразу вызвавшая большой к ней интерес)[1344].

«Поведала мне дурную новость, — записывает Л. Чуковская со слов Ахматовой: — слухи о том, что однотомник Цветаевой, намеченный к изданию, отменен[1345]. „Вот и не надо было печатать Маринины стихи в неосторожном альманахе с неосторожным предисловием, — ворчливо сказала она. — Знаю, помню, вы защищали стихи и предисловие! Поступок доблестный и вполне бесполезный. Мнение ваше, или мое, или Эренбурга — кому оно интересно? А не выскочи „Литературная Москва“ преждевременно с двумя-тремя стихотворениями Марины — читатель получил бы целый том“»[1346].

Читатель, как известно, получил маленький том в 1961-м и большой — в 1965-м, а известность Цветаевой к тому времени уже была огромной. И еще один сюжет — первый вечер Цветаевой в московском Литературном музее (25 октября 1962-го). А. А. рассказала о нем Чуковской по телефону, разумеется, с чужих слов:

«Я решила уехать в Ленинград от вечера в Литмузее (! — Б.Ф.). <…> Маринин вечер устроили бездарно. Приехал Эренбург, привез Слуцкого и Тагера — Слуцкого еще слушали кое-как, а Тагер бубнил, бубнил, бубнил и зал постепенно начал жить собственной жизнью… И это — возвращение Марины в Москву, в ее Москву!.. Нет, благодарю покорно»[1347].

Еще один психологический сюжет, относящийся к этой теме:

«Перед поездкой в Италию, в конце 1964 года, А. А. по делу заехала к Эренбургу. Во время разговора с хозяевами в комнату вошла дама лет пятидесяти, с выразительным красивым лицом, и, склонившись к креслу Ахматовой, звонко проговорила: „Анна Андреевна, как я рада вас видеть!“ Ахматова поздоровалась, но видно было, что не узнает. „Вы меня, должно быть, забыли, я Ариадна Эфрон“, — сказала дама: оказывается, у Эренбурга в этот день собиралась комиссия по цветаевскому наследию[1348], одним из членов была дочь поэтессы. Когда она вышла, Ахматова сказала: „Я ее, конечно, помню, но как сильно она изменилась“. — „Да-да“, — отозвалась жена Эренбурга и, чтобы затушевать неловкость, вызванную, по ее убеждению, забывчивостью старой Ахматовой, перевела разговор на другую тему. Но А. А демонстративно вспоминала подробности и даже дату их последней встречи и повторила настойчиво, что „Аля“ очень с тех пор изменилась[1349]. Светски-вежливый тон новой фразы, которой с нею соглашались, не устраивал ее… Когда мы вышли на улицу, Ахматова проговорила: „Делают из меня выжившую из ума старуху — я удивляюсь, что еще хоть что-нибудь помню“»[1350].

Следующая глава книги «Люди, годы, жизнь», «рецензированная» Ахматовой, — о Пастернаке: «Не удался Пастернак, автор пытался рассказать правду, но в результате слишком краткого изложения этого не получилось»[1351]. Глава писалась в пору, когда в советской печати после скандала с присуждением Пастернаку Нобелевской премии его имя если и упоминалось, то со словами «внутренний эмигрант»; Эренбург впервые пробил эту стену утверждением значения и веса поэзии Б. Л.[1352] Естественно, что глава была запрещена; Твардовский отказался за нее бороться — Эренбург был вынужден обращаться по этому вопросу лично к Хрущеву[1353]. Дело, таким образом, не в краткости (размер главы обычный), а в беспрецедентном цензурном прессе. Конечно, подцензурная работа всегда уязвима, но тем значимее ее общественный резонанс.

Далее — Мандельштам (как и Цветаева, замечу, любимый поэт Эренбурга). В СССР воспоминания Эренбурга в то время были единственным источником информации о поэте, с впервые напечатанными или процитированными стихами. Отрицать значение этого факта было невозможно, и А. А. признает: «Удался портрет Мандельштама»[1354], но и без замечаний дело не обходится («Эренбург в своих воспоминаниях изобразил М. лучше других, но принизил и сделал смешным»)[1355] — они идут, возможно, от реплик Н. Я. Мандельштам[1356].

Оценка главы о Волошине в большей степени касается самого М. А., и в ней сквозит уже общее устоявшееся суждение:

«Волошина она не любила как человека, не прощала ему историю с Черубиной де Габриак[1357], ни во что не ставила как поэта, считала дутой фигурой, которой невероятно повезло в мемуарной литературе: „Сначала Цветаева пишет о нем в качестве влюбленной в него женщины, потом Эренбург, реабилитируя все имена подряд, подает его только со знаком плюс“»[1358].

Насчет «всех имен подряд» можно и не комментировать.

За компанию с этими портретами автору доставалось и за автопортрет (речь идет только о первой книге). Так, Н. Королева в уже цитированных записках приводит следующее суждение Ахматовой об автопортрете Эренбурга: «Он изобразил себя главным совершателем революции, бывшим в политической эмиграции, хотя в те годы было огромное число мальчиков, что-то сделавших в революцию 1905 года, причастных в основном к эсерам, которым было лучше быть за границей» — это реакция на громкость имен тогдашних товарищей Эренбурга (Бухарина и Сокольникова), сам же он написал о себе скорее иронично, а ведь его действительно заочно приговорили к каторжным работам за агитацию среди московских солдат, и в 1913 году он даже не попал под амнистию…

В основе негативных устных суждений Ахматовой лежало мгновенное раздражение, вызванное той или иной фразой, эпизодом, словом мемуаров. Раздражение это переносилось на всю главу, раздражение на две главы зачеркивало уже всю книгу. Причиной раздражений могло быть не только несовпадение с собственной точкой зрения, но и реакция на какой-нибудь слух, сплетню (слухи, по сути близкие Ахматовой, она препарировала, и они становились родными, слухи нелепые любила пересказывать, иногда иронично, иногда гневно[1359]). Особенно чувствительна была к оценкам ее собственных стихов. Это касалось и переданных ей суждений Эренбурга о ее стихах. (Чего не позволяли себе Слуцкий и Алигер, дружившие с Эренбургом, того не упускала секретарь И. Г. — Н. И. Столярова[1360], таскавшая тайком к Ахматовой эренбурговские главы, которые И. Г. поручал ей перепечатывать[1361]; одно ее сообщение — о «Реквиеме» — упоминает, прокомментировав, Л. К. Чуковская[1362].) Надо сказать, что «Поэму без героя» Эренбург, как и Слуцкий, недооценивал[1363] (он не слишком вообще ценил жанр поэмы, а самый мир Петербурга 1913 года был ему абсолютно чужим; метрическое же сходство поэмы с «Форелью» Кузмина[1364] еще более, надо думать, принижало значение «Поэмы без героя» в глазах И. Г.). Но, несомненно, о поэме, которую хорошо знал, Эренбург говорил с А. А. только дипломатично. В этой части А. А. была очень чувствительна, на неприятие обижалась глубоко; все хвалебные высказывания о поэме обязательно записывала[1365].

Словом, реплики и отклики складывались из разного «сора». А. А. могла высказанное раз мнение автоматически повторять разным Эккерманам, но, подумав, могла потом и уточнить его, однако в уже сделанные гостями записи уточнения не попадали. Браня главы книги «Люди, годы, жизнь», Ахматова иногда чувствовала опасения быть неправильно понятой, и тогда специально подчеркивала, «что не относится плохо к Илье Григорьевичу»[1366]. Она заранее готовилась обсуждать с ним некоторые сюжеты будущих частей его мемуаров, записывая их, чтоб не забыть, под заголовком «Для Эренбурга»[1367] (например, подробности событий 1946 года). Но общий тон устных суждений оставался, увы, критически-мелочным[1368]. Забавно, что «публичные» суждения Ахматовой на Ордынке о мемуарах Эренбурга подействовали на В. Ардова, и, прочитав в «Люди, годы, жизнь» фразу об Ильфе, что тот «умер в чине Чехонте»[1369], В. Е. написал протест под боевым советским заголовком «С этим нельзя согласиться», обвиняя Эренбурга в том, что он «походя принижает творчество своих друзей». Протест этот был направлен в газету «Литература и жизнь» (небезызвестная «Лижи»), а копия — Эренбургу[1370].

Не исключено, что реакцией на воспоминания Эренбурга объясняются и некоторые ахматовские суждения о западных поэтах, высоко оцененных в «Люди, годы, жизнь», («парфюмерный» Незвал[1371]; или об Элюаре — Л. М. Эренбург прислала Ахматовой томик его стихов по-французски, думая, что, быть может, А. А. захочет что-то перевести — «Ахматова полистала, посмотрела и с досадой отложила в сторону. „Это уже не свобода, — сказала она, — а своеволие“»[1372]).

Вообще же кажется, что с течением времени, по мере выхода последующих частей мемуаров Эренбурга, после их официального оголтелого разгрома[1373] реакция Ахматовой на книгу «Люди, годы, жизнь» утратила былую пылкость…

Вскоре после смерти Анны Андреевны, готовя «Люди, годы, жизнь» для переиздания в собрании сочинений, Эренбург внес в текст мемуаров новые строчки о ней[1374]. Тогда же сложился замысел новой, седьмой книги «Люди, годы, жизнь», посвященной событиям 1954–1964 годов, и Эренбург вернулся к первоначальной мысли написать об Ахматовой главу. Она должна была быть тридцать второй. Он успел написать двадцать две…