2. «День второй»
2. «День второй»
По общему мнению, именно книга «День второй» зафиксировала переход Эренбурга на «советские рельсы». Переход, осуществленный после долгих и трудных раздумий. История книги «День второй», как и ее последующая судьба, вполне драматичны.
Совместить историю с собой…
«Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» оказалась последним сатирическим романом Ильи Эренбурга (сатирические страницы встречаются и в более поздних его книгах, но они относятся главным образом к Западу).
В 1926 году Виктор Шкловский писал в «Третьей фабрике»: «Есть два пути сейчас. Уйти, окопаться, зарабатывать деньги не литературой и дома писать для себя. Есть путь — пойти описывать жизнь и добросовестно искать нового быта и правильного мировоззрения. Третьего пути нет. Вот по нему и надо идти. Художник не должен идти по трамвайным линиям. Путь третий — работать в газетах, в журналах, ежедневно, не беречь себя, а беречь работу, изменяться, скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его, и тогда будет литература»[367]. Подавляющее большинство писателей пошло вторым путем. По первому пошли единицы; их жизнь была мучительной, но победа безусловной.
Эренбург писать «в стол» не мог — это было противно его природе, может быть потому, что литература не исчерпывала его жизни (недаром так близок ему был Стендаль!). Ему нужен был отклик на написанное, контакт с современной читательской аудиторией, потому что он писал для нее. (Он, пожалуй, не очень-то думал о далеком будущем своих книг и, по собственной формуле, писал «сегодня о сегодня», хотя несомненно разделял работу для газеты и писательство. В послевоенную пору Эренбург любил повторять, что газетная статья учит читателя, как прожить день, а книга — жизнь.) Первый путь, указанный Шкловским, был не для Эренбурга. Похоже, что он искал третьего пути.
С 1926 года в течение шести лет Эренбург не приезжал домой. После запрещения романа «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» его настойчиво занимали новые темы и новые жанры. Надеясь писать честно, интересно и при этом идеологически не враждебно СССР, он хотел не потерять контакта с современной читательской аудиторией на родине. Напрочь лишиться советского книжного рынка — для него как писателя фактически означало смерть.
На рубеже двадцатых и тридцатых годов Эренбург написал роман о закате французской революции «Заговор равных» — эта, единственная у Эренбурга, историческая книга получилась не без аллюзий на русскую революцию и печаталась в Москве предварительно кастрированная. С 1928 по 1932 год Эренбург написал цикл публицистических книг «Хроника наших дней» — об «акулах капитализма» (автомобили, спички, обувь, нефть, каучук, железные дороги, кино). Но эти книги («10 л. с.», «Фабрика снов», «Единый фронт») тоже были встречены советской цензурой с подозрением и допускались в печать сильно ощипанными либо запрещались вовсе, как «Единый фронт», не изданный на родине автора по сей день. Наконец, безусловная литературная удача Эренбурга — блестящая книга путевых очерков «Виза времени», но и ее издание сопровождалось разоблачительным предисловием и неодобрительными рецензиями. Тогда же вместе с О. Савичем Эренбург задумал серию антологий «Русские писатели о странах Запада»: когда с увлечением подготовили первую и напечатали ее малым тиражом в Париже («Мы и они» — книга суждений русских писателей о Франции и французских — о России), издать в СССР ее не разрешили, и продолжать трудоемкий цикл потеряло всякий смысл…
27 апреля 1930 года Эренбург писал в Москву писателю Владимиру Лидину: «Я все еще работаю, но неизвестно зачем. У нас меня не печатают. Нет ни любви, ни денег. Года же проходят, и все начинает основательно надоедать. Выстрел Маяковского я пережил очень тяжело, даже вне вопроса о нем»[368].
25 января 1931 года, накануне своего сорокалетия, Эренбург повторит эти мысли в письме близкому человеку, вспомнив предсмертные слова Маяковского «любовная лодка разбилась о быт»:
«Был в Берлине, Чехии, Швейцарии. Европа мрачна и непонятна. Все ее жесты напоминают жесты тривиального самоубийцы у тебя должны быть другие резоны на пессимизм, другие, но тоже пристойные <…>. Словом, пишу, хоть, между нами говоря, я перестал верить в нужность нашего дела, оно превращается в манию и даже в маниачество. Однако я все еще работаю — иначе нельзя, а если нет под рукой „любовной лодки“, то и не тянет на простейший конец. Мне обидно, что ты не могла прочесть моих последних книг (запрещенных или изуродованных в СССР. — Б.Ф.), они бы тебе сказали, наверное, больше обо мне, чем эти нескладные ламентации. Объективно говоря, это попросту ликвидация переходного и заранее обреченного поколения. Но совместить историю с собой, с котлетами, тоской и прочим — дело нелегкое…»[369].
По исповедальности это письмо — редкое для Эренбурга (с конца 1920-х годов его письма друзьям становятся скорее деловыми, сухими, в них писатель редко приоткрывается). Упоминание «любовной лодки» (выражение из предсмертного письма Маяковского) здесь не случайно. Выстрел, прогремевший в Москве 14 апреля 1930 года, Эренбург переживал действительно тяжело, и не только как потерю большого поэта, чьи ранние вещи он ценил очень высоко. Выстрел Маяковского не поставил точку в том споре, который в 1920-е годы вел с поэтом Эренбург, считавший, что присяга идее, превратившаяся в присягу идеологизированному государству, убивает художника. Маяковский, искренне веривший в социальную утопию большевизма, в целебность для России большевистского государства, в свою очередь, не принимал эренбурговской небрежной независимости, тона его книг, его издевок, его фронды. «Любовная лодка» была лишь составляющей трагедии Маяковского, и Эренбург, наверное, это понимал. Впоследствии он стал писать о трагедии Маяковского как о подвиге самоотречения, однако полный отказ от прав искусства (а в этом, собственно, и состоял «подвиг» Маяковского) оставался для него неприемлемым. Урок Маяковского, вполне амбивалентные восхищение им и неприятие его были важным мотивом раздумий Эренбурга о предназначении художника в эпоху советского социализма.
Кризис, который переживал в Париже Эренбург, пришелся на пору оформления сталинской диктатуры в России и — одновременно — на общемировой экономический кризис, потрясший Запад. Вопрос о том, как жить и работать дальше, возникал на рубеже 1920–1930-х годов не перед одним только Эренбургом. Но если, скажем, Замятин и Булгаков, понимавшие, что в СССР для них все закрыто, видели выход в отъезде на Запад и обращались с соответствующими письмами к Сталину, то для Эренбурга сама по себе жизнь на Западе не стала выходом из положения. В тех исторических условиях жизнь в Париже без связи с СССР означала бы для Эренбурга именно работу «в стол» (его русская аудитория на Западе была очень незначительной, взаимоотношения с эмиграцией — давно и откровенно испорченными, возможность издаваться в переводах на европейские языки — из-за кризиса достаточно эфемерной). В силу человеческого и писательского склада Эренбурга (вспомним формулу Шварца, определяющую природу эренбурговского дара: «Жить искренне, жить теми интересами, что выдвинуты сегодняшним днем, и писать о них приемами искусства сегодняшнего дня»[370]) такой вариант означал для него литературную смерть.
Потому Эренбург искал такого согласия с большевистским государством, которое дало бы ему возможность печататься в СССР, не изменяя себе в главном. Поиск такого согласия был нелегким и — хочешь не хочешь — вел, если пользоваться классификацией Шкловского, ко «второму пути».
Решение присягнуть сталинскому режиму, принятое Эренбургом в 1931 году, далось ему нелегко. Есть безусловная издевка истории в том, что, пока страной руководили люди, хотя бы понимавшие, что писателям и художникам нужна определенная свобода творчества, Эренбург был всего лишь их попутчиком, а когда режим сменился и был накануне полного запрета любого инакомыслия, Эренбургу пришлось встать под его знамена. Сверх очевидных экономических причин принятия такого решения назовем политическую поляризацию Европы. В 1931 году Эренбург дважды был в Германии (в начале и в конце года) и ощутил там приближение победы нацизма, означавшее неминуемость европейской войны. С другой стороны, осенью 1931-го, уже после свержения короля Альфонса XIII, Эренбург побывал в Испании — в первый, наиболее романтический период испанской революции («Я встретил людей, которым невыносимо трудно жить, они улыбались, они жали мне руку, говоря „товарищ“, они храбро шли на смерть ради права жить. Это было приготовительным классом новой школы, в нее я записался на пятом десятке»[371]). Эренбурга увлекла справедливая революция благородных испанцев, он допускал перспективу полевения Европы и возможность остановить продвижение фашизма в ее центре. Не исключал он и того, что полевение Испании, а за ней и Франции рано или поздно цивилизуют идеологическую политику СССР (хотя бы в части свободы творчества). Весной 1932 года распустили РАПП, и началось создание поначалу более либерального главка для управления литературой — Союза советских писателей. Литераторы, натерпевшиеся от РАППа, восприняли это с легкомысленным энтузиазмом, не предполагая, что впереди их ждет «ждановщина» (термин, конечно, очень приблизительный). В эренбурговском решении 1931 года можно углядеть и его оторванность от реалий тогдашней советской жизни, где политическая практика все дальше уходила от декларируемой идеологии, и неизменно иронический взгляд писателя на западные демократии (бытовых преимуществ западной жизни Эренбург, парижанин со стажем, разумеется, не отрицал, но политические кулисы и отсутствие идеалов энтузиазма у него не вызывали). Но не это главное. Будущее никак не сулило и не могло посулить Эренбургу места «над схваткой».
Задача: советский роман
«В 1931 году, — написал Эренбург в мемуарах „Люди, годы, жизнь“, — я понял, что судьба солдата не судьба мечтателя и что нужно занять свое место в боевом порядке. Я не отказывался от того, что мне было дорого, ни от чего не отрекался, но знал: придется жить сжав зубы, научиться одной из самых трудных наук — молчанию. Критики, которые обо мне писали, указывали на 1933 год как на дату поворота: они знали книгу „День второй“. А я знаю, почему я поехал в Кузнецк, — все было додумано в 1931 году…»[372].
Означало ли его решение 1931 года полный отказ от позиции независимого художника? И да, и нет. Оценивая выбор, сделанный Эренбургом, надо учитывать все его последствия. Война в Европе, как это и предвидел писатель, разразилась, и в этой страшной войне Эренбург стал голосом воюющего народа[373], стал первым публицистом антифашистской коалиции — то был его звездный час. Не следует забывать и того, что даже в самые тяжкие для него 1938-й, 1949-й и начало 1953-го Эренбург, чем бы ему это ни грозило, помнил о черте, за которую отступать нельзя, и, сколько мог, смягчал своим словом кровавое время, в которое ему выпало жить. Именно потому он нашел в себе силы после марта 1953 года, сбросив тяжкий груз прошлых лет, стать провозвестником оттепели.
Как сложилась бы литературная судьба Эренбурга, не прими он в 1931 году в Париже решение «занять место в боевом порядке» и стать «советским писателем»? Ответ очевиден — писателя, продолжай он сочинение сатирических романов, окончательно перестали бы печатать в СССР, а следом, надо думать, как минимум лишили бы гражданства. Как уже было сказано, все это означало бы «литературную смерть» писателя Ильи Эренбурга. Что касается гитлеровской оккупации Европы, то она неминуемо несла бы Эренбургу смерть физическую…
С книгой «День второй» действительно традиционно и справедливо связывают начало нового этапа в творчестве Эренбурга, хотя некие идейные сдвиги различимы уже в двух его книгах, написанных в начале 1932 года («Испания» и «Москва слезам не верит»).
Летом 1932 года Эренбург принял приглашение газеты «Известия» (почти за два года до того, как Н. И. Бухарин стал ее главным редактором) быть ее корреспондентом в Париже. Журналистика, однако, не могла изменить в глазах советского руководства его писательскую репутацию — нужен был роман, который недвусмысленно показал бы изменение его позиции. Эренбург понял, что без книги о советской жизни, о том новом, что происходит в стране, его план неосуществим. В этом смысле ему тогда естественно было писать о молодежи на большой стройке. Так снова возникла мысль о поездке на Урал и в Сибирь, но теперь уже адресная — на их большие стройки. Эта мысль, в самом деле, приходила к Эренбургу и раньше — еще в январе 1926-го он писал Полонской: «Что ты думаешь о мыслимости как моральной, так и материальной (оплачивая „вечерами“) поездки Урал — Сибирь? Я отсюда ничего определить не могу»[374]. Но тогда это было проявление эренбурговской страсти к путешествиям, журналистского желания увидеть новые края и события. Теперь план поездки приобретал черты куда более ответственные.
В августе 1932 года Эренбург приехал в Москву, чтобы совершить поездку в Сибирь и на Урал без антрепренера, как это было бы в 1926-м, но с командировкой «Известий» и с задачей написать книгу о стройке. В Париже перед отъездом он, конечно, рассказывал о своих планах друзьям и знакомым, и Евгений Замятин с нескрываемой иронией сообщал 1 августа с юга Франции, где отдыхал, в Питер серапионовской подружке З. А. Никитиной: «Анатоль Эренбург едет в двухмесячный отпуск в Москву и на Урал: всякому своя Ривьера»[375].
В СССР стояла пора первых писательских бригад — они выезжали на Уралмаш, Кузнецкстрой, на Сталинградский тракторный, Днепрострой, на строительство магистралей и каналов. Писатели Малышкин, Катаев и Шагинян уже писали об увиденном книги. С Уралом знакомился Луи Арагон во главе группы революционных писателей Запада; Борис Пастернак по приглашению Уральского обкома ВКП(б) работал там над историко-революционной прозой. (Именно в это время Украину поразил — по бесчеловечной, не знающей жалости воле Сталина — страшный голод, унесший миллионы жизней, но об этом тогда книг не писали…)
Приехав в Москву, Эренбург оптимистично заявил корреспонденту «Литературной газеты»: «Сейчас меня особенно интересуют сдвиги в человеческом сознании людей нашей страны. Меня интересует жизнь нового поколения, которое практически строит страну»[376].
8 сентября Эренбург сообщал своим друзьям Савичам в Париж: «Вот уже две недели, как я в Москве. Очень жалею, что не прихватил вас с собой. Все еще бегаю. <…> Пастернак вчера приехал с Урала. Я поеду в Новосибирск наверное числа 15-го. Пишите мне на адрес „Вечерней Москвы“»[377]. В Новосибирск, однако, он выехал позднее, так как 23-го присутствовал на встрече с Барбюсом[378].
Между 8 и 22 сентября Эренбург побывал на строительстве магистрали Москва — Донбасс и химкомбината в Бобриках (Новомосковск), а в конце сентября отправился по маршруту Москва — Новокузнецк — Томск — Новосибирск — Свердловск (Екатеринбург) — Москва. Поездка заняла меньше месяца и была весьма насыщенной — в этом сказался темперамент Эренбурга и его работоспособность.
Строительство Кузнецкого комбината шло уже три года, на нем было занято 220 тысяч человек.
«В 1932 году, — вспоминал Эренбург, — в Кузнецке еще нельзя было сделать шага, чтобы не попасть в яму, но уже пылали первые домны, и в литературном объединении юноши спорили, кто писал лучше — Маяковский или Есенин <…>. Огромное полотно было написано двумя красками — розовой и черной; надежда жила рядом с отчаяньем; энтузиазм и злоба, герои и летуны, просвещенье и тьма — эпоха одним давала крылья, других убивала <…>. Слово „энтузиазм“, как многие другие, обесценено инфляцией; а к годам первой пятилетки другого слова не подберешь, именно энтузиазм вдохновлял молодежь на ежедневные и малоприметные подвиги…»[379].
Все время, что Эренбург провел в Кузнецке, было отдано знакомству со стройкой и ее людьми. Он обошел строившиеся цехи: коксовый, доменный, прокатный, мартеновский. Беседовал с монтажниками, плотниками, землекопами. Был изумлен находчивостью монтажников из бригады Шуплецова, ставивших тяжелые колонны мартеновского цеха без подъемных кранов. Впервые Эренбург не рассказывал, а только расспрашивал; он провел в Кузнецке всего один литературный вечер (выходившая на Кузнецкстрое газета «За большевистскую сталь» сообщала: «Сегодня, 4 октября, Совет содействия школы № 2 ФЗД (образцовой) устраивает в столовой ИТР № 27 (на Верхней колонии) ЛИТЕРАТУРНЫЙ ВЕЧЕР. Встреча писателя Ильи Эренбурга, вернувшегося из поездки по Западной Европе. В программе — читка автором своих произведений и ответы на вопросы аудитории… Начало ровно в 9 часов вечера»).
Познакомился Эренбург и с начальником строительства, через 5 лет расстрелянным, — «старый большевик С. М. Франкфурт был одержимым, иначе не скажешь, он почти не спал, ел на ходу»[380]. Руководство Кузнецкстроя выделило Эренбургу автомобиль для поездки в ближайшие шорские улусы; в районе села Кузедеева писателю удалось повстречать одного из последних шаманов Горной Шории[381].
8 октября Эренбург уже был в Томске. В химкорпусе Томского университета он беседовал с научными работниками; встречался с местными писателями, побывал у студентов[382]. 11 октября — Новосибирск, снова встречи с писателями, журналистами, рабкорами[383]. 13 октября Эренбург выехал в Свердловск. В дороге, 14 октября, он сообщает в Париж Савичам:
«Пишу вам в поезде: еду из Новосибирска в Свердловск. Видел Кузнецкую стройку, шорцев, дома, грусть и студентов Томска, „Сибчикаго“, то есть Корбюзье и пыль, тайгу и степи. Еще недавно было бабье лето, ходил по Томску без пальто, зима пришла сразу — ледяным ветром, выпал снег. Сейчас голая степь, кой-где она побелена. Вечер (у вас еще день — вы, м. б., сидите в „Доме“ (кафе в Париже, где Эренбург обычно встречался с друзьями. — Б.Ф.)). Голова моя забита до отказа. Свердловск смотрю из жадности. Устал так, что в вагоне все время сплю тупым и тяжелым сном… <…> Я провел уже 12 ночей в поезде (не считая пути из Парижа в Москву). Ем когда как, но привык и ко щам. Курю, что попадается. Мысль о литературной работе привлекает и страшит…»[384].
В Свердловске Эренбург осмотрел Уралмашстрой, Верх-Исетский завод, Гранильную фабрику, Втузстрой. Состоялась и встреча с местным литературным активом, издателями, работниками театров:
«У нас много больших талантливых писателей, но еще мало больших талантливых произведений, — сказал Эренбург на этой встрече. — Наша литература до сих пор увлекалась событиями и вещами, забывая о самом главном — о живых людях, либо показывая их такими, какими они должны или не должны быть. Такая педагогическая устремленность, полезная, может быть, сама по себе, далеко не исчерпывает всей воспитательной роли художественной литературы»[385].
Кузнецкая стройка и ее люди запомнилась Эренбургу надолго: «Я видел этих людей окрыленными в 1932 году. Потом крылья стали не по сезону. Крылья первой пятилетки достались по наследству детям вместе с заводами-гигантами, оплаченными очень дорогой ценой»[386].
Злоключения рукописи. Восторг Роллана
В начале ноября 1932 года писатель вернулся во Францию; месяц ушел на книгу «Мой Париж».
Еще до того, как засесть за работу над «Днем вторым», Эренбург принял решение опубликовать по-французски некоторые из записей и документов, собранных в поездке по Сибири и Уралу, — и они появились в первом номере журнала «La Nouvelle revue fran?aise» за 1933 год. Там напечатаны стенограммы бесед со студентами-физиками, закончившими рабфак Томского университета, и их письма. В предисловии к этой публикации Эренбург написал:
«Обычно писатель не знакомит читателей с различными материалами, которые помогали ему написать книгу; но мне кажется, что эти документы представляют собой ценность независимо от моей работы. Многим они покажутся более убедительными, чем самый удачный роман»[387].
Непосредственная работа над романом о Кузнецке началась во второй половине декабря. Эренбург умел давать названия своим книгам. В этом случае название родилось раньше романа. Эренбург объяснял его так:
«По библейской легенде, мир был создан в шесть дней. В первый день свет отделился от тьмы, день от ночи; во второй — твердь от хляби, суша от морей. Человек был создан только на шестой день. Мне казалось, что в создании нового общества годы первой пятилетки были днем вторым: твердь постепенно отделялась от хляби»[388].
Обратимся снова к письмам, которые отправлял из Парижа Эренбург своему московскому секретарю В. А. Мильман.
14 января 1933 года: «Я очень много работаю: написал свыше трети романа, в котором будет листов 15, если не больше. Роман — советский»[389]. Последняя фраза употреблена Эренбургом в адрес собственного произведения впервые. Конечно, она означает всего лишь, что эту книгу он впервые писал под присмотром жесткого внутреннего редактора (прежние были либеральны). Главное было продумано и не подлежало коррекции: он писал о стройке и энтузиазме, а не о бесчеловечных условиях, в которых трудятся люди, и не об их низком культурном уровне. Но внутренний редактор не слишком усердствовал, и при выбранном ракурсе в кадр попадали многие детали, годящиеся для совсем других повествований. Именно потому этот редактор и не мог гарантировать идеологическое качество продукции, а Эренбург не знал, напечатают книгу или нет (усердным внутренний редактор Эренбург так и не стал, хотя со временем, увы, опыта набрался).
25 января 1933 года Мильман была отправлена первая глава романа для публикации в «Вечерке» («Очень сомневаюсь, что подойдет, — писал он. — Только не резать! Я сижу все время над романом. Написал половину. Хочу кончить к концу марта»[390]). Эта глава, написанная с эпической силой, дает человеческую панораму стройки, т. е. тот фон, на котором разворачиваются основные конфликты книги. В ней с непривычной для советской прозы тех лет прямотой и резкостью говорится о жестоких условиях стройки. Противники романа всегда охотно цитировали именно эту главу, подкрепляя обвинения автора в сгущении красок и преклонении перед стихийностью[391].
8 февраля Эренбург сообщает: «уже перевалил хребет», а 20-го, узнав, что с публикацией первой главы, как он и опасался, возникли трудности, пишет: «посылаю Вам другой отрывок из романа. Он, к сожалению, менее общего характера, притом из середины. Но это, как будто, хорошие страницы. Я выбрал самое подходящее, если это не подойдет, проникнусь законным пессимизмом (не касательно Вас, а касательно романа) <…>. Я по-прежнему исступленно работаю. Через две недели закончу роман»[392].
Вспоминая работу над «Днем вторым», Эренбург рассказывал в мемуарах «Люди, годы, жизнь»:
«Почти каждый день ко мне приходил И. Э. Бабель (живший тогда в Париже. — Б.Ф.), читал страницы романа, иногда одобрял, иногда говорил: нужно переписать еще раз, есть пустые места, невыписанные углы <…>. Порой, снимая после чтения очки, Исаак Эммануилович лукаво улыбался: „Ну, если напечатают, это будет чудо“ <…>. Дочитав последнюю страницу, Бабель сказал: „Вышло“, в его устах для меня это было высшей похвалой»[393].
4 марта Эренбург хвастался Лидину:
«Я кончил роман „День второй“ о молодежи: Кузнецк, Томск. Сава (так Эренбург звал О. Г. Савича. — Б.Ф.) и пр. уверяют, что это лучшее из мной написанного. Сам я доволен, что кончил, — писал с таким ражем, что боялся — не допишу»[394].
Второй отрывок, посланный Эренбургом Мильман, назывался «Письмо Ирины»; как и первый, он застрял в редакционном портфеле. 3 марта Эренбург написал своему секретарю:
«Я посылаю Вам статейку „Парагвиана“ об эмигрантах. Кажется, весело[395]. Прошу оценить: три дня тому назад я кончил роман и тот час же написал для Вечерки статейку <…>. Но что же с моим вторым отрывком из романа? Думаю, что те затруднения, которые у Вас встали при первой главе, не могли встать при „Письме“. Жду от Вас ответа касательно этого. Вы понимаете сами, как меня волнует все, касающееся моего нового романа <…>. Роман мой кончен. Сейчас делаю последние поправки <…>. Роман уже переводят. Можете о нем дать заметку в „литературной хронике“[396]»[397].
Эренбург здесь пишет о переводе на французский, который уже готовился. Надеясь, что зарубежные издания романа и отклики прессы помогут «пробить» книгу в Москве, Эренбург 22 апреля обратился к Юлиану Тувиму с просьбой помочь издать роман в Польше: «К этому роману я отношусь с большой заботой, так как это, кажется, моя „основная“ вещь»[398]. Перевести роман на польский собирался поэт Владислав Броневский. Эренбург писал ему: «Я сам, не в пример многим другим моим книгам, люблю „День второй“, и мысль, что эту книгу переведет не ремесленник, но поэт, меня бесконечно радует»[399].
Еще 9 марта Эренбург посылает Мильман две главы из романа, на сей раз для «Литературной газеты»: «Надеюсь, что для них это подойдет и они смогут напечатать: это скорее литературный материал, нежели газетный <…>. Рукопись романа я посылаю Гусеву[400] диппочтой»[401]. Конечно, «Литературная газета» главы придержала.
Но самое неприятное для Эренбурга стряслось с заведующим отделом печати ЦК ВКП(б) Сергеем Ивановичем Гусевым, решение которого могло сразу решить судьбу книги. Именно в те дни, пока книга шла из Парижа в Москву, Сталин снял Гусева и выслал его в Казахстан, где тот вскоре умер. В Москве рукопись лишилась адресата, и ее долго не могли разыскать. 27 марта Эренбург писал Мильман:
«Я послал Гусеву диппочтой 11 марта рукопись моего романа. Сегодня я получил письмо, что Гусев не в Культпропе и не в Москве. Я очень встревожен: у меня нет сейчас копии рукописи. А Вы сами понимаете, как мне важно узнать поскорее об ее судьбе. Я не знаю, кто вместо Гусева. С рукописью произошло одно из двух: или ее отправили в Казакстан[402] Гусеву или пакет вскрыли и рукопись отдали заместителю Гусева. Вот это необходимо срочно выяснить — где теперь рукопись. Очень прошу Вас это сделать и присмотреть, чтобы рукопись попала куда надо, а именно к заместителю Гусева…»[403].
29 марта выяснилось, что рукопись без каких-либо указаний отправлена в издательство «Советская литература» (бывшая «Федерация»), Эренбург вспоминал: «Вскоре Ирина (дочь писателя. — Б.Ф.) мне сообщила, что рукопись вернули: „Передайте вашему отцу, что он написал плохую и вредную вещь“»[404]. Следом за «Советской литературой» от «Дня второго» отказалось издательство «Молодая гвардия». Книга было неортодоксальная, а ответственности боялись все.
Находясь в Париже, Эренбург никак не мог повлиять на эту ситуацию. И вот тогда…
«Я решился на отчаянный шаг, — вспоминал Эренбург, — напечатал в Париже несколько сот нумерованных экземпляров и послал книгу в Москву — членам Политбюро, редакторам газет и журналов, писателям… Это было лотереей, и мне повезло…»[405].
(Последний раз Эренбург напечатал по-русски за границей книгу, запрещенную в Москве, в 1930 году — роман «Единый фронт»; с 1932 года он позволял себе издавать за рубежом лишь книги, хотя бы в сокращении напечатанные в СССР. Потому русское издание «Дня второго» в Париже до его разрешения в Москве он и считал «отчаянным шагом».)
Четыреста нумерованных экземпляров вышли в Париже в начале мая 1933 года (№ 1 остался у Эренбурга; № 3 был послан Сталину[406]), а сдали книгу в набор в Москве в ноябре 1933-го — шесть месяцев Эренбург пребывал в подвешенном состоянии (влиятельные адресаты, получившие изданную в Париже книгу, ему, понятно, не ответили — вопрос мог решить только получатель экземпляра № 3). Вот строки из писем Эренбурга к В. А. Мильман:
30 июня: «С волнением жду новостей о романе и после Ваших писем ничего больше не понимаю. Я думал, что ее читали верхи. Напишите мне яснее, как с ним обстоит дело. Для меня это вопрос кардинальный. Я послал еще книгу Мехлису[407]. Больше не знаю, что делать».
5 сентября: «Вчера вернулся в Париж и застал несколько писем от Вас. Вы сами догадаетесь, как их содержание меня огорчило. И. В. (Сталину. — Б.Ф.) книгу я послал давно, до других. Что теперь делать не знаю».
За день до этого Эренбург получил первый отклик на уже вышедший французский перевод книги:
«Дорогой Илья Эренбург!
Только что прочитал Ваш „День второй“. Это самая прекрасная, самая содержательная, самая свободная из книг, прочитанных мною о новом советском человеке-созидателе. В ней чувствуется редкий ум — живой, — который проникает в сущность каждого человека, схватывает разнообразие явлений в жизни людей и затем любуется тем, что дал „День творения мира“. Я давно ждал эту книгу, надеялся, что она будет. И вот она появилась. Поздравляю Вас. Я очень рад. Будет полезно, если она выйдет и по эту сторону Горнила. Она рассеет немало недоразумений, как у нас, так и у вас. Эта книга содействует делу Революции, помогает многим открыть глаза на Революцию, а также и ей самой глаза на себя. Я не буду сейчас говорить о больших литературных достоинствах Вашей книги. Меня восторгает Ваша непринужденность в обращении с таким насыщенным материалом и Ваше умение внести в него ясность. Дружески жму Вам руку.
Ромен Роллан»[408].
Это была, имея в виду исключительно высокий тогдашний официальный авторитет Роллана в СССР, чрезвычайно важная для Эренбурга поддержка. Надо думать, что в организации этой поддержки немалую роль сыграла М. П. Роллан-Кудашева, влюбившаяся в Эренбурга в Коктебеле в 1920-м и сохранявшая добрые отношения с ним всю жизнь; в этом смысле неслучайной выглядит и приписка Роллана в письме от 7 января 1934 года Горькому (Эренбурга вообще-то не любившему):
«Я прочел с живейшим интересом „День второй“ Ильи Эренбурга. На мой взгляд — это лучшая из написанных им книг и при том одна из самых ярких книг о советском строительстве. Надеюсь, она появилась в СССР. Мне говорили, что ее издание натолкнулось на препятствия со стороны цензуры. Хочется верить, что это не так, ибо такое искреннее и, в меру возможности, объективное произведение принесет огромную пользу Советской революции»[409].
Надо думать, что эта приписка (куда более сдержанная, нежели письмо Роллана самому Эренбургу, но выверенная и определенно положительная), какую-то роль в судьбе книги Эренбурга в СССР сыграла тоже.
Вернемся к 1933 году. 21 сентября Эренбург пишет Мильман:
«Жду все так же мучительно новостей. Говорил ли Бабель с Горьким? Письмо Ромена Роллана я Вам послал. Теперь посылаю несколько цитат из статей французской печати о романе. Напишите, что я могу еще сделать».
Наконец 26 сентября Эренбург получил письмо редактора «Литературной газеты» С. С. Динамова, в котором со ссылкой на зав. отделом пропаганды и агитации ЦК А. И. Стецкого сообщалось, что директору издательства «Советская литература» Г. Е. Цыпину даны указания принять «День второй» к производству. Как пишет в связи с этим А. М. Гольдберг: «Сталин, в одну из ясных минут, должно быть, понял, что неортодоксальная пропаганда — хорошая пропаганда. Он будет подчеркивать такое отношение к Эренбургу в течение долгого времени»[410].
7 ноября 1933 года Эренбург сообщает Мильман, что получил список купюр. Их было немного, и все пришлось принять. Вымарали те эпизоды и фразы, в которых изображение реалий жизни вопиюще не соответствовало идеологическим советским догматам. Вот характерный пример вымарки:
«Четыре строителя шамотного цеха избили до крови казаха Кайрактова. Они кричали: „Киргизы проклятые! Хуже жидов! Мы работаем, а они в столовой для ударников жрут!“ Четырех обидчиков судили за хулиганство и за шовинизм. Один из них на суде стал юродствовать: „Да что вы, товарищи! Я и не отличу, какой это казах, а какой русский“».
Или другой пример вымарки: «Среди пригородных лачуг по ночам шлялся человек в лохмотьях. Он кричал как птица. Это был адвокат Сташевский. Он дважды сидел в тюрьме и лишился рассудка». Вымарали и все эпизоды, где речь шла о царившей на стройке мании вредительства, о подозрительности и враждебности к интеллигенции, о том, как просчеты администрации привычно списываются на происки классового врага[411].
Французский перевод «Дня второго» был встречен с живым интересом. Газета «Монд» напечатала письмо Ромена Роллана Эренбургу, а в одном из публичных выступлений книгу цитировал недавний премьер-министр Франции Эдуар Эррио.
Московская премьера. Отклики (до Радека и после)
9 ноября 1933 года «День второй» был сдан в набор в Москве; переплет и суперобложку исполнил известный московский график П. Я. Павлинов, прежде иллюстрировавший «Трубку коммунара». 16 января 1934 года книгу подписали в печать; в конце января отпечатали первые экземпляры из семи тысяч ее тиража.
Три месяца после выхода книги центральная советская пресса молчала. Первую рецензию написал для третьей книжки «Литературного критика», вышедшего в апреле, Борис Агапов. Отмечу попутно, что Б. Агапову пришло в голову сравнить героя «Дня второго» Володю Сафонова с Хулио Хуренито — Эренбург отчасти подтолкнул к этому критика, заставив одного из персонажей книги (Толю Кузьмина) под впечатлением разговора с Сафоновым ломать рычаг… Настоящее внимание к роману привлекла не статья Агапова, а появление в один день — 18 мая 1934-го — двух больших статей о «Дне втором» в «Литературной газете» и «Известиях»; статьи эти содержали диаметрально противоположные оценки романа.
А. Гарри в статье «Жертвы хаоса»[412], напечатанной в «Литгазете», отметив «панический ужас автора перед лицом хаоса новостроек», объявил «День второй» клеветой на пятилетку, якобы построенную на костях ударников. За такой точкой зрения стояли достаточно влиятельные силы партаппарата (несколько месяцев спустя сталинский опричник Каганович, тогда второй человек в партии, выговаривал Эренбургу на даче Горького, что он ходит среди котлованов и видит не корпуса заводов, которые вскоре вырастут, а землянки, бараки, грязь).
Статья в «Известиях», символично названная «День второй Ильи Эренбурга», принадлежала Карлу Радеку, виртуозно гибкому идеологу и литератору, недавнему сподвижнику Льва Троцкого, а ныне исправному проводнику сталинских установок. Радек писал:
«Это не „сладкий“ роман. Это роман, правдиво показывающий нашу действительность, не скрывающий тяжелых условий нашей жизни, но одновременно показывающий в образах живых людей, растущих из недр народной жизни, куда идет наша жизнь, показывающий, что все тяжести масса несет не зря, что они ведут к построению социализма и что это строительство одновременно творит новое человечество».
Так была найдена формула, по которой «провела» роман сталинская бухгалтерия. Из всех книг о пятилетке Радек выделил две:
«Книга Эренбурга — наиболее убедительная книга <…> о наших промышленных стройках, как книга Шолохова (имеется в виду „Поднятая целина“. — Б.Ф.) до сих пор является наиболее убедительной из книг о коллективизации».
Далее Радек продолжал:
«Илья Эренбург начал свой день второй. Нашедший новую принципиальную установку, Илья Эренбург, наверное, возьмется за пересмотр багажа, собранного за время своей литературной работы, и произведет в нем честный и суровый отбор. Мы будем ждать новых творений, которые покажут, в какой мере ему удалась перестройка. А сегодня скажем: с добрым началом, товарищ Эренбург!»[413]
Статья Радека дала «принципиальную установку» критике, которая незамедлительно и дружно одобрила новый роман, понимая, кто именно его одобрил.
В. Антонов-Овсеенко написал, что «Эренбург социально помолодел» и «„День второй“ — значительная книга»[414]. В. Ломинадзе озаглавил большую статью о романе «Самая трудная победа»[415]. С. Крайсгур утверждал, что новый роман Эренбурга находится «в ряду лучших произведений советской литературы»[416]. А Селивановский признал: «Роман — художественная удача Эренбурга, успех советской литературы»[417]. Положительные рецензии в июне дают ленинградская «Вечерняя Красная газета», журналы «Молодой большевик», «Спутник агитатора», «Районная и политотдельская печать» и многие другие. «Вечерняя Москва», сообщив 8 июня о выходе французского перевода «Дня второго», привела (понятно, с подачи Мильман) ряд откликов французской печати: «Для молодых героев Эренбурга — жизнь на стороне революции и только на этой стороне, — пишет „Фигаро“. — Эти герои, которым автор предан, хотят жить. Скажем мимоходом, что нашей старой культуре здесь есть чему поучиться»…
Такого бума в жизни Ильи Эренбурга никогда еще не было. Началось испытание медными трубами.
В планы писателя входила поездка в СССР сразу после выхода в Москве «Дня второго». Поскольку в конце лета ожидался Первый съезд советских писателей, то Эренбург решил приехать в Москву заранее. На съезд были приглашены иностранные писатели, поддерживавшие СССР, потому Эренбург отправился вместе с гостем съезда, своим другом Андре Мальро; они выбрали морской путь: из Гавра в Лондон, а оттуда в Ленинград.
14 июня 1934 года в номере «Астории» Эренбург дал первое интервью на родине. В беседе кроме корреспондентов приняли участие навестившие Эренбурга А. Толстой, Е. Полонская, М. Козаков и приехавший из Москвы встречать Мальро, также приглашенный на съезд писатель Поль Низан. Беседа, естественно, коснулась «Дня второго». На вопрос: «Переведен ли „День второй“ на иностранные языки? Каковы отклики?» — Эренбург ответил:
«Роман „День второй“ вышел уже на немецком, голландском, английском, французском и других языках… После выхода книги во Франции разные студенческие и школьные организации просили меня устроить собеседование о духовном облике и жизни советской молодежи. Меня очень огорчила статья о „Дне втором“ А. Гарри <…>. Разумеется, право критики как угодно расценивать наше творчество. Я никогда не считал, что моя книга не свободна от крупнейших недостатков, я ведь отношу ее, как и многие книги моих советских товарищей, к первым попыткам описания нового человека, которые зачастую сбиваются на неумелые каракули. Но меня глубоко удивляет, когда советская критика, — а заодно и косвенно допускающая это занятие „Литературная газета“, — начинает говорить о книге советского писателя тоном, который был бы уместен в том случае, если бы речь шла о произведении, написанном нашим врагом»[418].
Впрочем, Эренбург еще не познакомился со шквалом восторженных рецензий о «Дне втором» и не знал, что Гарри выражал всего лишь личную точку зрения, не совпадающую с тем, что решил Сталин. Однако Эренбург говорил с корреспондентами на новом для себя языке — впервые в его словах появилось «мы» и «советские писатели» (перед Первым съездом установили, что других писателей в СССР не должно быть). Появился и тезис, предполагавший, что советская критика не должна критиковать советских писателей как врагов (сей тезис время от времени по решению «сверху» грубо нарушался, но Эренбург отстаивал его до конца дней). В его словах ощущалась политическая уверенность в единстве всей страны (уверенность в известном смысле иллюзорная).
17 июня Эренбург и Мальро прибыли в Москву. Здесь, как и в Ленинграде, их ждала весьма напряженная программа. 21 июня — встреча с деятелями советской кинематографии, затем встреча с редакцией и активом «Знамени», выступая на которой Эренбург сказал: «Моя попытка написать о новом человеке мне в какой-то мере не кажется удачной. Но эти первые шаги, которые я делаю вместе со всеми советскими писателями, имеют для меня громадное значение. В этом плане для меня чрезвычайно интересна дискуссия, которая развернулась вокруг моего романа»[419]. 26 июня — участие в чествовании Мартина Андерсена-Нексё[420]. 28 июня — большая читательская конференция, где Эренбург получил более 50 записок с вопросами.
У дискуссии о «Дне втором», упомянутой Эренбургом, была одна особенность: впервые за многие годы об Эренбурге писали и говорили, не употребляя клейма «нигилист, скептик, клеветник». Все сходились на том, что «впервые Эренбург написал книгу, твердо стоящую на почве советской действительности»[421]. Пытаясь найти объяснение такой «перестройки» писателя, критика видела ее в одном — в пятилетке, которая-де «убедила», «победила» и «переродила» Эренбурга. Стоял 1934 год, экономическая жизнь страны мало-помалу налаживалась, об успехах можно было судить не только по докладам, но и по тому, что было в тарелках у граждан. Отсюда и пафос формулировок, между тем «перестройка» Эренбурга произошла не в 34, а в 31 году, и тогда материальных оснований для пафоса было куда меньше, да и Эренбург еще не видел Кузнецка, а в Париже, несмотря на кризис, жизнь была несравнимо лучше, чем в СССР. Одними социальными соображениями не объяснить, почему в 1931 году Илья Эренбург сделал один выбор, а Евгений Замятин — другой, как и не объяснить, почему в том же 1931-м Борис Пастернак написал:
Прощальных слез не осуша
И плакав вечер целый,
Уходит с Запада душа,
Ей нечего там делать[422].
Строки, может быть, не чуждые тогдашнему мироощущению Эренбурга.
В 1934 году в оценке советской критикой творчества Ильи Эренбурга возник новый тон, начало которому положила статья Радека. Тон, подтвержденный Первым съездом советских писателей (прочное признание которым Эренбурга спервоначалу не было гарантированным). Выступая на съезде, он заявил: «Одно для меня бесспорно: я — рядовой советский писатель. Это — моя радость, это — моя гордость»[423], — и эти слова были встречены овацией зала. Умная речь, произнесенная в нужный момент (как написал Эренбургу в Париж Н. И. Бухарин, уже несколько месяцев как главный редактор «Известий», Сталин ему лично назвал речь Эренбурга «наилучшей на съезде»[424]); уже спустя несколько лет такая речь в СССР стала непроизносима. А закончил ее Эренбург мыслью, в которую долгое время верил: «Мы не просто пишем книги, мы книгами меняем жизнь».
Ныне эти слова потеряли уже всякий смысл.
Судьба романа
Дискуссия вокруг «Дня второго» не прекращалась около года, потом ее потеснили другие книги и другие события. Ведущими и начинающими, столичными и периферийными критиками за это время было написано о романе Эренбурга так много, разбор проведен настолько детально, что по существу были обсуждены все подцензурные аспекты книги, включая даже такие, как «изображение народного учителя в романе». Обсуждались как идеологические, так и сугубо литературные вопросы (композиция, сюжет, язык романа).
Много спорили об изображении в книге самой стройки, о том, насколько правильно отражено соотношение между «железной волей», направляющей строительство, и стихийным движением масс. Упрекали Эренбурга за изображение отрицательных явлений — летунов, рвачей и т. д. (цензура, конечно, постаралась убрать их из книги, но и сохранившееся бросалось в глаза). Критикам хотелось, чтобы действительность изображалась такой, какой она должна быть в соответствии с их передовыми представлениями, почерпнутыми из выступлений Сталина. Это был спор не столько с литературой, сколько с жизнью. Установка Радека относительно «Дня второго» резвых критиков приструнила. Она действовала несколько лет. Но в 1938 и в 1949 годах критики новой генерации и нового времени объявили «День второй» написанным по «дурной ложнопроблемной схеме», «искажающим образы молодежи и нашу действительность». «Социализм строили не дегенераты, не проходимцы, не кулаки и не спекулянты, — поучал писателя М. Шкерин. — Социализм строил народ, строили советские люди. А их-то Эренбург и не заметил»[425]. В 1952 году при подготовке романа для собрания сочинений, в котором «День второй» оказался самым ранним романом Эренбурга, от автора потребовали массы исправлений: смягчали выражения, вымарывали еврейские фамилии[426]…
«День второй» — не традиционный роман, хотя его главная коллизия строится по классической схеме любовного треугольника. Если «вынуть» из «Дня второго» эту коллизию, то останется огромный очерк, дающий впечатляющую социальную и человеческую панораму стройки. Эпический, воистину библейский зачин, кинематографический монтаж кадров, контрастность броско очерченных портретов и реалий быта, самый стиль письма, соединяющий пафос и иронию, трезвую фактографию и сентиментальность, делают этот очерк незаурядным произведением литературы.
Приняв официальные догматы о социалистическом выборе народа, о необходимости жертв ради светлого будущего, о новом человеке, вырастающем в ходе социалистического переустройства, Эренбург ограничил себя в глубине познания действительности. В 1932 году он уже твердо знал, что сможет и что не сможет подвергать сомнению, над чем можно и над чем нельзя смеяться, говоря о советской действительности; однако границы внутренней свободы Эренбург проводил на пределе возможного в СССР и о том, что он увидел на стройке, написал то, что видел. Конечно, это не обжигающая правда жизни, как в «Жизни и судьбе» Гроссмана, а правда процеженная, но для советской литературы — заметная и, пожалуй, даже редкая… Нынешним знанием она подтверждается и заключена не только в упоминаниях об эшелонах раскулаченных спецпереселенцев, в описании широкого спектра мотивов строителей, в картине варварских условий их жизни, но также и в образах большевиков-руководителей, считающих, что спорить можно с людьми, но не с партией, которая всегда права (то, что казалось героизмом самоотречения ради великого дела, обернулось рабским служением тотальной диктатуре), и в портретах партийных функционеров, не верящих людям (поощряемая бдительность обернулась партократическим вырождением кадров), в картинах массового психозного поиска вредителей, что обернулось массовой же поддержкой (доносами) мясорубки 1937 года. Когда немецкий специалист Вагнер говорит, что так бесчеловечно строить нельзя, что «человек что-нибудь да стоит», а большевик Шор на это улыбается «ласково и чуть грустно», — за этим сегодня видится не наивность иностранного спеца, не понимающего потребностей соцстроительства, а присвоенное режимом право жертвовать жизнью людей ради амбициозных утопий.