1. «Мой Париж»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1. «Мой Париж»

В 1922 году Эренбург написал первые очерки цикла «Письма из кафе» с их выразительной и точной картиной жизни тогдашней Германии. Жанр путевых очерков принес Эренбургу успех. Будучи с детства завзятым путешественником, за всю долгую жизнь он объездил значительную часть мира. «Письма из кафе» впоследствии открыли его книгу «Виза времени». Фотографирование Эренбурга в немалой степени связано именно с путевыми очерками; Эренбург увидел перспективность фотокамеры как удобного, даже незаменимого инструмента в работе. В 1934-м он скажет: «В своих путешествиях я не расстаюсь с „лейкой“. Фотографии заменяют мне блокнот, помогают вспомнить события, детали встреч, разговоров. Иногда эти же фотографии являются иллюстрациями в моих книгах»[329].

Сейчас миллионы праздных туристов путешествуют по миру с удобными в обращении, быстро совершенствующимися цифровыми фото- и видеокамерами — это стало бытом. В 1920-е годы турист с пленочным фотоаппаратом выглядел редкостью. Для путешествующего писателя Ильи Эренбурга фотокамера была не развлечением, а скорее полезным увлечением.

Отщелкивал ли Эренбург в 1923 году городские пейзажи, бытовые сценки с незнакомыми людьми, достопримечательности, имеющие couleur local[330], и т. д. — неизвестно. Одно можно сказать точно: человек увлекающийся, фотографией он занимался долго и снимал много, а снимки с удовольствием раздаривал. Если бы не Вторая мировая война, начавшая через 16–17 лет испепелять Европу, их могло бы уцелеть куда больше…

Поначалу, до покупки лейки с боковым видоискателем, Эренбург мог снимать только знакомых парижан, друзей и близких. Возможно, именно в парижском кафе в январе 1925 года возник у Эренбурга такой замысел: написать своего рода путеводитель по кафе Европы, проиллюстрировав его специально сделанными фотоснимками. Путь от замысла до реализации был коротким, и уже 25 февраля Эренбург сообщал в Москву писателю Лидину: «Я теперь пишу „Гид по кафе Европы“, который хочу издать в виде гида с фотографиями»[331]. Книга была закончена в мае, но получился не путеводитель, а сборник из одиннадцати новелл, описывающих шесть кафе Парижа, два — Берлина, одно — Рима, одно — Венеции и московскую пивную «Красный отдых». Новеллу «Ротонда» Эренбург хотел предварительно опубликовать в «30 днях» вместе с ночными фотографиями монпарнасских кафе («Они очень подходят к рассказу», — писал он в августе Лидину[332]), но журнал предпочел напечатать новеллу «Кафе „Ля Бурс“» и сопроводил ее не снимками работы автора, а рисунками своего иллюстратора. Книга «Условные страдания завсегдатая кафе» выходила один только раз — в 1926-м в Одессе — и, увы, тоже без фотографий…

Мир парижских кафе с их публикой, традициями, общениями и т. д. запечатлен Эренбургом-фотографом как фон, на котором разворачивается панорама дружеских встреч. Это в значительной степени его личный мир — мир этот десятилетиями едва менялся, хотя внешне посетители, конечно, старели. В 1920-е годы Эренбурга увлекал весь фотопроцесс — и съемка, и проявление, и печать. Приведем здесь свидетельство 1925 года знаменитого фотографа и художника А. М. Родченко — о парижском жилище Эренбурга: «В комнате всюду стояли тазы, ванны, и как белье, всюду висели пленки…»[333]. Это продолжалось долго; в 1927-м, когда после упорных уговоров Эренбурга в Париж переселились его друзья Савичи, картина в доме Эренбургов оставалась все той же — А. Я. Савич рассказывала: «Помню, мы как-то возвращались с Монпарнаса, и И. Г. предложил: „Давайте попечатаем вместе“; я увидела тогда, что у него есть все необходимое для фотодела — увеличитель, всякие ванночки и пр.»[334]. Потом, в 1930-е годы, Эренбург свои пленки обычно отдавал печатать в ателье.

В 1925-м первые признания в увлечении фотографией появляются в письмах Эренбурга близким друзьям, в письма он вкладывает и маленькие — размером с кадр — отпечатки. Вот строки из писем 1925 года Елизавете Полонской — 8 апреля: «Что касается меня, я посылаю тебе идиллическое фото. Это „Ротонда“, которая мне заменяет недостижимый Сенегал…»; 12 июля: «Ничего не пишу. Но по-гимназически увлекаюсь… фотографией. Посылаю тебе ночную фотографию „Ротонды“»[335]… И еще строки из письма Эренбурга (2 июня 1925 года) его одесской поклоннице Л. Ротман: «Я посылаю Вам фотографии „Rotonde“ и „Dome“ ночью. В этих кафе я сижу часто. Зайдите туда и Вы»[336]…

В первоначальных парижских съемках Эренбургу мешал характер: стать папарацци он никогда бы не смог. «Я не способен снимать человека в упор», — признавался он десять лет спустя[337] (речь, конечно, идет о незнакомом человеке). Удавалась лишь съемка знакомых, схваченных «врасплох», когда, увлекшись, они забывали про фотокамеру и выглядели на снимках совершенно естественно. Но когда их внимание сосредотачивалось на объективе, они поневоле начинали позировать — так, демонстративно позирует жена Эренбурга, стоя с кистью возле мольберта…

В эренбурговских снимках парижских кафе 1920-х годов в качестве живого фона в поле зрения объектива попадали, создавая непарадную картину: соседние столики, люди, бокалы, чашки с кофе, стулья, улица, машины, дома на противоположной стороне, — это не те подмалевки задников ателье, на фоне которых старые ремесленники снимали застывших принаряженных клиентов. На снимках в парижских кафе (в теплую пору столики расставлялись на улице) запечатлен обычный круг эренбурговских спутников: близких, приятелей, знакомых.

Всех друзей, впервые попавших в Париж, Эренбург знакомил с городом. Его экскурсанты всю жизнь хранили восторженные воспоминания об этих прогулках. Иногда Эренбург заводил их к уличным или ярмарочным фотографам… Скупой на комплименты Г. М. Козинцев писал: «Зарубежные впечатления, особенно самой первой поездки, во многом зависят от людей, с которыми встречаешься. В Париже все оказалось как-то ближе, человечнее. Илья Эренбург водил нас по старым рабочим кварталам. Его „лейкой“ я снимал все, что может потом пригодиться (для фильма о Коммуне. — Б.Ф.)»[338] (уточним: не лейкой, а «Экой», — ошибка типичная: после выхода книги «Мой Париж» имя Эренбурга стало неотделимо именно от лейки). А. Я. Савич вспоминала: «Париж нам показывал Эренбург.

Обязанности нашего гида он взял на себя сразу, как только мы приехали в Париж. И. Г. был изумительным гидом. О Париже знал все. Любил показывать чудеса…»[339]. Таких признаний много.

Замысел книги «Мой Париж» родился, несомненно, от бокового видоискателя и от нелегкой жизни. Эренбург знал это точно и 30 лет спустя написал в мемуарах: «Фотографии, которые меня увлекали, были человеческими документами, и не будь на свете бокового видоискателя, я не стал бы бродить с аппаратом по улицам парижских окраин»[340].

О боковом видоискателе в 1932-м Эренбург написал:

«Наше время — хитрое время. Вслед за человеком притворству научились и вещи. Много месяцев я бродил по Парижу с маленьким аппаратом. Люди иногда удивлялись: почему я снимаю забор или мостовую? Они не знали, что я снимаю их. Порой те, что находились предо мной, отвертывались или прихорашивались: они думали, что я снимаю их. Но я снимал других: тех, что были в стороне. Я на них не глядел, но именно их и снимал. Это на редкость хитрый аппарат. Зовут его нежно „Лейка“. У „Лейки“ боковой видоискатель. Он построен по принципу перископа. Я снимал под углом в 45 градусов. Я говорю об этом не краснея — у писателя свои понятия о честности. Мы всю жизнь только и делаем, что заглядываем в чужие окна и подслушиваем у чужих дверей — таково ремесло»[341].

Важнее вопроса «чем снимать» были вопросы «что и для чего снимать». 1931 год — пик жесточайшего кризиса Эренбурга: экономического и, как следствие, политического. Кризис он ощутил уже году в 1929-м. Выход из него Эренбург искал упорно, хотя ситуация казалась едва ли не безнадежной; в начале 1931-го окончательное решение еще не было принято. Рассказ о книге «Мой Париж» в подцензурных мемуарах Эренбурга начинается издалека: «1931-й год был в Париже невеселым: экономический кризис ширился; разорялись лавочники, закрывались цеха заводов. Начали шуметь различные фашистские организации…»[342]; о себе далее сказано дипломатично: «В 1931 году я почувствовал, что я не в ладах с самим собой <…>. Мне становилось все труднее и труднее жить одним отрицанием…»[343] (эта формула содержит намек на будущее решение).

После запрещения в СССР романа «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца» (1928) Эренбург на десять лет бросил чистую беллетристику; он осваивал новые жанры, надеясь уцелеть на советском книжном рынке (напрочь его лишиться значило для него литературную смерть). Жить на скромные доходы от западных переводов стало невозможно: мировой книжный рынок скукоживался.

В 1928–1932 годах в московском «Прожекторе» публиковали фотоочерки Эренбурга. Иллюстрированный журнал «Прожектор», основанный Бухариным (из лучших иллюстрированных изданий в СССР), позволял себе печатать «некошерного» автора. Однако издать очерковую «Визу времени» с фотоиллюстрациями уже не получилось (не только в Москве, но и в Париже, и в Берлине). Замысел книги о Париже, представлявшей сплав фотографий и текста (новый не только для автора, но и для читателей), продолжал настойчивый поиск Эренбургом новой литературной ниши в новых цензурных условиях СССР.

Замыслив и продумав книгу, Илья Эренбург писал ее, как правило, очень быстро. С «Моим Парижем» все вышло сложнее. Эту книгу, прежде чем написать, необходимо было отснять, а только на это ушел едва ли не весь 1931 год.

Речь не шла о путеводителе или фотоальбоме исторических и архитектурных достопримечательностей города. Священные камни Европы, о которых Эренбург никогда не забывал, его в данном случае не интересовали. Прожив в Париже много лет и хорошо его зная, Эренбург замыслил книгу о жизни парижских окраин. И задумал ее не для парижских издателей (они предпочли бы все иное — и автора, и городские кварталы, и сюжеты). Книга замышлялась для выпуска в СССР, и это накладывало на работу автора очевидные политические ограничения. Конечно, легче всего в Москве было напечатать пропагандистский фоторепортаж о «боевой деятельности парижских пролетариев под водительством компартии»; сошел бы и фотопамфлет, разоблачавший капиталистических хищников Парижа. Но Эренбурга это не увлекало; он предпочел стать бытописателем окраинных районов Парижа — не только потому, что неплохо знал и понимал эту жизнь, но и потому еще, что в бедных кварталах, где жизнь не в малой степени протекала на улицах, он мог орудовать своей лейкой совершенно свободно. В то же время писатель надеялся, что такие снимки не вызовут в Москве социального отторжения.

Жанр фоторепортажа писатель понимал в узком смысле событийной злободневности. В его мемуарах «Люди, годы, жизнь» есть такое признание: «У меня не было амбиции фоторепортера. В книге „Мой Париж“, где собраны сделанные мною фотографии, нет ни одной „актуальной“»[344]. Это была съемка самой что ни на есть обыденной, рутинной и, на сегодняшний взгляд, полунищей жизни. Вот пояснение автора: «Я прожил в Париже шестнадцать лет, но я плохо знаком с интимным бытом его парадных салонов. Мы встречались с ним запросто — у цинковой стойки баров, в тумане узеньких улиц или на валах фортификаций, поросших чахлой травой и бездомными мечтателями»[345].

Если бы в 1933 году, когда «Мой Париж» отпечатали, некоего штирлица заслали в столицу Франции с альбомом Эренбурга под мышкой, он, наверное, отыскал бы заснятые писателем места. Но нынешние штирлицы, получи они литературное задание искать «мой Париж» Эренбурга, ни за что его не обнаружат: его нет. Бывшие окраины Парижа давно и капитально почистили. Прежних питейных заведений, лавок, даже некоторых улочек Бельвилля не существует. (Правда, иные кафе Монпарнаса сохранили местоположения и названия, но не вывески и не интерьеры — где они, цинковые стойки двадцатых годов? Но Монпарнас-то в «Мой Париж» и не попал.) Листая теперь старую книгу Эренбурга, мы имеем дело с историей.

В интервью 1934 года Илья Эренбург рассказывал:

«В книге „Мой Париж“ основным текстом являются фотографии. Слова лишь иллюстрируют их. Я давно живу в Париже. Мне захотелось заснять Париж таким, как я его чувствую. Это, конечно, не значит, что я дал исчерпывающий портрет Парижа, это мой Париж, деформированный мною как художником… Я не способен снимать человека в упор. Когда снимаешь „в лоб“, он невольно меняет лицо. При помощи бокового видоискателя я снимаю человека неожиданно, таким, какой он есть. Съемка Парижа проходила не в определенном плане задуманной мною вещи, а в плане моего понимания Парижа. У меня в книге нет совсем буржуазии. Для меня Париж показателен сочетанием мелкой буржуазии и рабочих в так называемых народных кварталах. В этих кварталах я и производил съемки. Из 1500 снимков я выбрал для книги только меньшую часть. Получилась лирическая книга, с грустью, с легкой улыбкой, с радостью на границе грусти»[346].

Итак, полторы тысячи фотографий, а в книгу вошло 116! Никогда еще у Эренбурга «отходы производства» не были столь значительны. Увы, отсутствие его довоенного архива не позволяет обсуждать отбор материала (речь не о качестве — о тематике). Сохранилось всего два парижских отпечатка эпохи «Моего Парижа»…

Поглядев на Эренбурга в смокинге, заснятого в 1929 году по пути на ночной бал, и полистав страницы «Моего Парижа» с картинами быта рабочих кварталов Бельвилля или Менильмонтана, можно удивиться: как же так? какой же Париж предпочитал Эренбург лично? какой Париж был «его Парижем»?

В 1916 году Максимилиан Волошин, набросав эффектный портрет Эренбурга, заметил, что он «настолько „левобережен“ и „монпарнасен“, что одно его появление в других кварталах Парижа вызывает смуту и волнение прохожих»[347]. Тогдашние закоулки района Монпарнаса (хотя бы улицы Вожирар или Муфтар, по которой ночами носились стаи крыс) мало чем отличались от «правобережного» Бельвилля. Конечно, Эренбург и в 1916-м проводил время не с рабочими, его тогдашний мир — это мир левой, полунищей художественной и литературной богемы. В 1920-е годы территориально этот мир не сместился и социально не слишком возвысился, хотя материальное положение самого Эренбурга и стало куда более прочным, чем в 1916-м. Ночной бал на Монпарнасе, на который собрался Илья Эренбург в 1929-м, проходил, однако, в условиях, которые никто не назовет фешенебельными. Один такой бал описан в очерке «Париж днем и ночью»:

«Всю ночь продолжаются танцы в душной, переполненной полуподвальной зале. Много знакомых фигур живущих в Париже или временно „гастролирующих русских художников“ — здесь и Ларионов, давно осевший во Франции и ныне стоящий во главе „Союза русских художников“, травимого эмигрантской прессой за „советскую ориентацию“, Марк Шагал, переехавший из Берлина после своих берлинских триумфов, Илья Эренбург, слегка сутулый и слегка иронический, Зданевич — поэт-футурист „заумного“ толка, офранцузившиеся скульпторы Липщиц и Мещанинов и еще много других»[348].

Сегодняшние читатели представляют звезд вроде Шагала и Липшица в самом центре парижского бомонда, но в 1920-е и начале 1930-х они были еще совсем не так прославлены и богаты. Тем паче Илья Эренбург, особенно — в пору кризиса. О. Г. Савич в конце 1931-го откровенно писал о парижской жизни московскому писателю Лидину: «Зубы лежат на полке и стучат о полку. Рядом лежат эренбурговские и тоже стучат. Стучит весь Монпарнас»[349]. Танцам это, правда, не мешало.

Париж, отснятый Эренбургом в 1931 году, отнюдь не подтасован, он точно существовал, и он очень напоминал ему тот город 1910-х, который действительно был «его Парижем».

Со временем этот Париж вытеснялся все дальше от центра (в начале 1930-х такими были Бельвилль и Менильмонтан), чтобы во второй половине XX века исчезнуть напрочь…

Признаться, еще и в 1913 году русских читателей, знавших центр Парижа, смущал «мокрый и заплеванный» город, каким он возникал в книжке стихов Эренбурга «Будни»: «А нищие кричат до драки / Из-за окурков меж плевков / И, как паршивые собаки, / Блуждают возле кабаков»[350]… Так что снимки «Моего Парижа» были еще сравнительно благообразны.

Осенью 1931-го парижские пленки были проявлены (тьма пленок), контрольки отпечатаны, но — работа над текстом не начиналась. Приступать к ней без реальных надежд на издание книги Эренбург не стал.

В пору нэпа, в 1924-м и в 1926-м, приезжая в Москву, он обсуждал свои литературные планы с издательствами, заключал договора и, вернувшись в Париж, приступал к работе. Если с выпуском написанных книг возникали проблемы, он обращался к «тяжелой артиллерии»: Бухарину или Каменеву (писатель называл это «героическими усилиями», еще не представляя, какие усилия потребуются от него в 1930-х). Прием не был безотказным, но все-таки…

Теперь Ленин лежал в Мавзолее, а Каменев и Бухарин были трупами политическими; вести переговоры о «Моем Париже» из Парижа было делом бесперспективным.

Написание книги «Мой Париж» Эренбург отложил.

В 1932 году он принял приглашение «Известий» стать их корреспондентом в Париже и договорился о поездке по стройкам Сибири и Урала. Вернувшись из Сибири в Москву, Эренбург понял, что собранный материал — блокноты с массой записей, разговоры с десятками людей, их дневники, письма, наконец, фотопленки (увы, сибирские снимки не сохранились) и т. д. — содержит в себе тот роман, который сможет принципиально изменить его положение в СССР. С этим ощущением предстоящей огромной работы он, оставаясь человеком западным, т. е. деловым, обсудил в Москве и парижский проект. Глава Изогиза Б. Ф. Малкин, узнав о серьезном сибирском проекте Эренбурга, взялся «Мой Париж» редактировать; давний приятель Эренбурга художник Эль Лисицкий согласился книгу оформлять. Договор с Изогизом был подписан. Аванс получен.

Было еще одно важное дело, которое Эренбург сделал тогда в Москве, — договорился с журналисткой «Вечерней Москвы» Валентиной Ароновной Мильман (1900–1968), что она будет исполнять обязанности его московского секретаря. Это оказалось большой удачей: Мильман проработала у Эренбурга 17 лет. Человек абсолютно преданный своему патрону, она сохранила все его письма к ней, хотя в них содержались поручения связаться с такими людьми, как Н. И. Бухарин, М. Е. Кольцов, И. Э. Бабель и другие «враги народа» (в панической атмосфере того времени это требовало немалого мужества). Письма к Мильман позволяют восстановить ход работы Эренбурга над многими его книгами. Мы будем пользоваться ими всякий раз, когда речь будет идти о 1932–1949 годах.

Дальнейшую работу Эренбург спланировал, как всегда, четко. На весь текст и монтаж «Парижа» отводился месяц. После чего — сибирский роман.

В начале ноября 1932-го Эренбург — в Париже. В декабре «Мой Париж» должен быть отослан в Изогиз — и снимки, и текст.

Вот отрывки только из четырех деловых писем 1932 года к В. А. Мильман[351].

22 ноября: «Я сел за работу над „Моим Парижем“ — полкниги уже написана. Кончу текст к 1 декабря. Отобрал негативы для увеличения, но увеличить не дал, так как долларов на сие не получил. Выясните этот вопрос, пожалуйста, чтобы не было задержки. Увеличения должны занять дней десять».

6 декабря: «Я получил деньги из Изогиза, дал фотографии увеличить и сел за работу. Фотографии и текст вышлю (диппочтой. — Б.Ф.) между 15–20 декабря, как мы договорились».

13 декабря: «Спешу сообщить, что кончил текст „Парижа“. Сейчас он у переписчицы. Фотографии тоже уж почти все готовы. Все будет закончено 17-го и 19-го передано в полпредство для отсылки (Эренбург отсылал диппочтой все материалы на имя журналиста и сотрудника НКИД М. С. Гельфанда, с которым дружил, и Мильман у него их забирала. — Б.Ф.)… Сообщите, пожалуйста, об этом в Изогиз. Надеюсь, что с изданием они не станут тянуть, как тянули с пересылкой денег, и что книга выйдет скоро. То есть, надеюсь я только потому, что Вы находитесь в Москве и не преминете присмотреть за этим».

19 декабря: «Сегодня я сдал все для Изогиза, уйдет завтра и 24-го будет в Москве. Получите у Гельфанда. В пакете текст, подписи под фотографиями и письмо Лисицкому о технических вопросах».

Теперь Эренбург нетерпелив. За девять месяцев 1933 года он 24 раза запрашивал Мильман о движении «Моего Парижа» (при том, что главное его внимание отдано роману «День второй» и текущей работе для «Известий»). Вот краткая хроника событий, как они комментируются в письмах к Мильман:

6 января 1933 года: «От Изогиза или Лисицкого ничего не получил. Присмотрите за тем, чтобы изданье книги не замариновалось!»

5 и 18 января Мильман устроила печатание 11 отрывков и 5 фото из «Моего Парижа» в «Вечерней Москве». 14 января 1933 года Эренбург ей писал:

«В отрывках „Парижа“, напечатанных в „Вечерке“, тьма опечаток. Возможно, что некоторые из них происходят из-за описок в рукописи. Так или иначе, хочу читать сам корректуру. Прошу прислать ее. Напишите, когда альбом предполагается к выходу. Нельзя ли нажать, чтобы не задерживали? Нужны ли Лисицкому фотографии cart-postal парадного Парижа?»

Наконец, 8 марта получена корректура, а уже 9-го возвращена экспресс-почтой: «Шрифт красив. Исправлений не много. Когда выпустят?»

14 мая книгу подписали к печати. 6 июля в Париж пришел пробный экземпляр: «Издано превосходно. Как будет с авторскими экземплярами?» — и вот 21 сентября эпопея завершилась: «Экземпляры „Парижа“ получил. Спасибо!»

Какой оказалась книга, отпечатанная тиражом 5 тысяч экземпляров? Отличной. В футляре и суперобложке. Оформление Эль Лисицкого — превосходно. Эренбург его хвалил: «„Мой Париж“ сделан с большим художественным вкусом», однако тут же вынужден был признать (он знал уровень западной полиграфии): «но технически оставляет желать лучшего: бумага, краски, клише еще очень плохие»[352]. Конечно, «Мой Париж» достоин похвал и как удача специфического литературного жанра: снимки и текст в нем образуют неразрывное целое. Книга имеет простую структуру: весь материал разбит на тридцать три емких главки; в каждой — несколько фотографий (причем один снимок занимает страницу или полстраницы) и блестящий текст, который хочется цитировать. В двух первых главках («Боковой видоискатель» и «Мой Париж») автор объясняет читателю секрет съемок и критерий отбора материала…

Сам перечень названий главок суть рассказ об эренбурговском Париже. Это аннотация, помещенная в Содержание. В книге есть Сена и Бельвилль, Искусство, Эйфелева башня и Блошиный рынок; Старухи, Дети, Бездомные; Уличные торговцы, Уличные представления и Похороны; Афиши, Цветы и Влюбленные; Тюрьмы и Танцульки; Скамейки и Писсуары; Рабочие, Лавочники, Аббаты, Мечтательницы; Отели и Консьержки; Кафе, Магазины и Ярмарки; Воскресенье, Полдень и даже День Бастилии — 14 июля…

О реакции первых читателей Эренбург узнал после предварительной публикации. Он вспоминал: «Иллюстрированный еженедельник „Вю“ напечатал страницу моих фотографий консьержек. Нужно сказать, что многие из консьержек отличаются крутым нравом. Я снял одну на пороге дома, готовую шваброй отразить атаку. Эта женщина разгневалась, требовала в редакции, чтобы ей сообщили мой адрес, хотела пустить швабру в ход»[353].

Когда книга вышла, в СССР стояла относительно либеральная, еще не людоедская пора между роспуском РАППа и Первым съездом советских писателей. О «Моем Париже» писали в основном литературные издания, и писали иначе, чем в 1937 году. Левых ортодоксов перед отстрелом приструнили, и они бичевали Эренбурга лишь с трибун, причем автор «Моего Парижа» получил возможность ответить им в журнале — сдержанно, но недвусмысленно:

«Меня упрекают, что я не мобилизую своей книжкой, что я не показываю того революционного Парижа, не показываю молодости, бодрости, идущей на смену старости. Люди, упрекающие меня, не хотят понять, что я не ставил своей целью заниматься „мобилизацией“ своих читателей, показывать революционный Париж. Последнее к тому же пока просто невозможно. Дать несколько фото демонстраций еще не значит показать революционную борьбу. Они не передают революционной сущности французского рабочего. Дать фото баррикад, полисменов, хватающих рабочих, еще не значит показать типичное для революционного парижского рабочего. Здесь мне придется поучиться у специалистов фотодела, если они смогут показать на фотографии типичные моменты революционной борьбы для той или иной страны. Пока я таких фотографий не вижу»[354].

Схема критических статей была одинакова. Начало — почти восторженное, скажем: «В альбоме „Мой Париж“ предельно острые снимки чередуются с текстом по-эренбурговски блестящим, экспрессивным, парадоксальным»[355]. А выводы — неизменно укоризненные: «Большой писатель Эренбург помножает в книге „Мой Париж“ мастерство слова на технику кадров „лейки“. Увы, „лейка“ не может заменить мировоззрение. Илья Эренбург не увидел в Париже, в разгримированном Париже, самого существенного — его завтрашней судьбы»[356].

Не раз «Мой Париж» сравнивали с другими книгами или фильмами о Париже, например с «Планировкой города» Корбюзье, вышедшей в том же Изогизе:

«Город Эренбурга насмехается над городом Корбюзье… Один — весь будущее, другой — будущим, по словам писателя, совсем не интересуется… Город Корбюзье — город гордости, город Эренбурга — город забитости… <…> Корбюзье — хороший поэт и, к сожалению, плохой социолог. А будь он внимательным социологом, ему удалось бы без особых усилий понять неосуществимость своего проекта в условиях капиталистического общества»[357].

Или — с Рене Клером:

«Невольно вспоминается шедевр французской кинематографии, фильм „Под крышами Парижа“. Да ведь это та же самая экспозиция, тот же Париж мидинеток, апашей и старух, те же дома, сохранившиеся от времен Бальзака!.. Оказывается, что Эренбург такой же пессимист и нигилист, как и авторы фильма…»[358].

После выхода и одобрения «наверху» романа Эренбурга «День второй» акции писателя в глазах совкритиков резко возросли, и об альбоме «Мой Париж» стали отзываться иначе:

«„Мой Париж“ Эренбурга при отдельных его недостатках обладает очень большой социальной значимостью, открывая изнанку того пышного, яркого и красивого, что обычно связывается с представлением об этом городе. Эренбург наблюдает в первую очередь общественные нити Парижа, он дает человеческий типаж окраин, подвальчиков и чердаков. Для него нет Парижа как чистой архитектурной линейной или красочной формы. Для него Париж — это люди… Книга Эренбурга — это прежде всего книга о людях, жизнь, труд, заботы, радости и горести которых автор превосходно знает и остро показывает в снимках»[359].

Зато западным авторам теперь доставалось вдвойне. Скажем, писателю и дипломату Полю Морану за «Париж ночью», где все фотографии сделаны не им, а профессионалом:

«Недавно выпущенная книга „Париж ночью“ покоится на совершенно иных основах. Социальный мотив здесь входит как нечто совершенно незначительное и случайное… Очень крупная доля лирики альбома навеяна тем традиционным представлением о Монмартре, с которым прибывают в Париж янки и с которым приезжали барышни дореволюционной России. Эренбург зло издевается над этими иллюзиями („настоящие апаши“), Поль Моран же в изобразительной форме отстаивает эти традиции, давно отошедшие в область прошлого»[360].

Десятилетия спустя отечественные историки фотографии «Мой Париж» не забывали; во многих своих книгах о нем неизменно писал С. А. Морозов, считавший Эренбурга «зорким, острым наблюдателем, свободно владеющим фотокамерой»[361], а «его подход к жанровой съемке — новым для того времени»[362]…

Об одной рецензии на альбом «Мой Париж» скажем особо — есть для этого причины, были они и у Эренбурга, процитировавшего ее в главе мемуаров о «Моем Париже»[363]. Рецензия эта напечатана в «Литературной газете» еще 17 июля 1933 года, называлась она «Париж, запечатленный Эренбургом»[364] и стала своего рода эталоном незубодробительного разоблачения. Рецензия начиналась словами точными и доброжелательными:

«Талантливый писатель оказался и талантливым фотографом. Книга его снимков превосходно издана Изогизом, текст в этой книге иллюстрирует фотографию, и все-таки эта интересная книга представляет явление больше порядка литературного, чем изобразительного потому, что только писатель и мог дать снимкам такую художественную выразительность. Специалисты фотографы могут найти технические недостатки в работе Эренбурга, вряд ли он сам претендует на техническое совершенство. Но только талантливый писатель с большим сатирическим дарованием мог найти для фотографического объектива такой художественно убедительный материал. О натуралистической литературе говорят с упреком, что это фотографирование действительности. Эренбург показал, что и фотографирование можно сделать видом подлинного литературного искусства. Его снимки — это маленькие новеллы. Они даже не нуждаются в пояснительном тексте, так выразителен сам по себе их „типаж“».

Главный контраст книги — между Парижем туристов и Парижем Эренбурга — критик педалирует:

«Эренбург смотрел на Париж и снимал то, что Париж обычно прячет. Вышла поэтому книга, разоблачающая Париж. Столица Франции показывает посетителю свои бульвары, роскошные магазины, метрополитен, театры. Она ослепляет ярким светом, нарядными людьми, шумом и оживлением. А Эренбург снимал, глядя на Париж, то, что „в стороне“: грязные, темные, вонючие улочки и переулки, бездомных, которые проводят ночь свою на тротуаре, старьевщиков, „блошиные“ рынки, уличную убогую любовь. Книга дает задворки капиталистического Парижа, и оказывается на поверку, что нет большой разницы между блестящим городом европейской буржуазии и дореволюционным Гнилопятском».

Критик ведет свою партию не форсированно, постепенно смещая акценты. Вот возникла первая настораживающая нотка:

«Стариков и старух больше всего в книге Эренбурга. Он их замечательно собрал, редкую обнаружил способность рыться в человеческом мусоре и извлекать поразительные экземпляры человеческой дряхлости. У него и старьевщиков много потому, что он и сам оказался талантливейшим старьевщиком. Он не только любовно охотился по всему Парижу за редкими экземплярами старины, но и в людях молодых, даже в детях, охотнее всего отыскивал черты раннего старчества».

Так нарастает «негатив»:

«Книгу свою Эренбург язвительно назвал „Мой Париж“. Какой же это мрачный, грязный, кладбищенский Париж! Оказывается уже шестнадцать лет живет писатель среди этой капиталистической гнили и просто поразительно, как же это он не сбежал оттуда… Ведь до чего это трудно уберечь себя в таком окружении, не поддаться гнилостной заразе, не проникнуться и самому мрачными настроениями. Долгая жизнь на кладбище или в больнице не проходит даром».

Настает черед политической демагогии:

«Советский читатель, естественно, спросит в первую очередь, есть ли в книге Эренбурга парижский пролетариат. Это вопрос необходимый. Это не значит, что всякий писатель, который пишет о капиталистических странах, обязан писать и о пролетариате. Писатель может ограничить свою задачу. Он может сказать: меня интересуют только древние старушки. Это его право и он может показать нам прямо замечательных древних старушек, но значительность его наблюдений будет весьма относительной потому, что древние старушки занимают не слишком большое место даже в самых передовых капиталистических странах».

И наконец — главное обвинение:

«В Париже свыше полумиллиона рабочих и есть крупнейшие заводы автомобильной и авиационной промышленности. Есть стало быть и пролетарский быт. Рабочие живут и ведут борьбу. Об этом мы знаем из газет и из других книг… Это не „мой Париж“ — возразит Эренбург и будет по-своему прав. Его Париж — это не Париж пролетарских битв и пролетарского быта. Это вместе с тем не Париж крупной империалистической буржуазии, претендующей на власть во всей Европе. Париж Эренбурга — это и не Париж буржуазной техники и науки, хотя и загнивающих, но еще достаточно сильных, чтобы служить капиталу новейшими изощрениями хорошо вооруженной мысли. Париж Эренбурга — это Париж — местечко, Париж — Гнилопятск, и каким глубоким знанием местечковой жизни надо обладать, чтобы, находясь в центре мировых столкновений, схватить острым взглядом именно затхлость, отсталость, гниение блестящей мировой столицы. Книга Эренбурга, несомненно, разоблачает Париж, но она разоблачает и самого Эренбурга <…>. Эренбурга привлекают задворки. Боковой видоискатель оказал плохую услугу Эренбургу. Он действительно снимает только то, что „в стороне“».

Эти слова Илья Эренбург запомнил и привел их, рассказывая в мемуарах о книге «Мой Париж»; помнил он и другое: «Некоторые французы, в свою очередь разглядывая фотографии, говорили, что я тенденциозен. Я им отвечал, что имеется множество книг, показывающих другой Париж и сделанных опытными профессионалами»[365]. Его всегда обстреливали с двух сторон, но какие именно выстрелы были опасны, он хорошо знал:

«Я думаю, что все сказанное относится не только к фотографии, но и к литературе, не только к Парижу, но и к другим городам. Мне это кажется очевидным, но вот я пишу уже полвека и слышу все то же: „Не то снимаете, товарищ! Повернитесь-ка налево, там достойная модель с добротной, твердо заученной улыбкой“…»[366].