2. Был мир и был Париж (1910–1914)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. Был мир и был Париж (1910–1914)

Про 1910–1914 (до начала войны) годы говорят как о времени расцвета русской культуры. Конечно, в самой культуре — это пора динамичных и антагонистических процессов: закат символизма, подъем акмеизма, зарождение футуризма. Искусство России начало победный марш по Европе. Чьи-то проницательные головы и чуткие сердца, может быть, и чувствовали тревогу, но не это предощущение создавало общий настрой европейских столиц.

В 1910 году Илье Эренбургу исполнилось 19 лет. Его жизненный опыт был не так уж и мал — подполье, тюрьма, высылка, кочевья, политэмиграция, но, его образование — только 5 классов гимназии и некий курс марксистской политграмоты. Все остальное надлежало изучить самостоятельно. Эренбург впитывает искусство Европы и ее литературу: много читает, осваивает языки — французский, потом еще испанский, путешествует, подолгу бывает в музеях.

Литература была выбрана им в качестве поля деятельности. Выбор, сегодня это ясно, был верным; две грани его дара — лирика и сатира — не сразу, но отлились в адекватные таланту литературные формы. Зрелого Эренбурга в публицистике, эссеистике, в поэзии и в прозе можно узнать по нескольким строчкам. Но путь к этому оказался долгим и нелегким; внешние обстоятельства достижению цели тоже не помогали — прежде всего изолированность от России (язык, общение); хотя до 1914 года ее не следует особенно переоценивать: русские журналы и книги были доступны, почта работала исправно, перемещения по Европе не ограничивались ничем, кроме денег, общение с русскими поэтами оказывалось возможным и в Париже — Бальмонт, Волошин, Сологуб, Алексей Толстой, Гумилев живали там или наезжали погостить. Старшие друзья Эренбурга пытались знакомить его с работами новых русских мыслителей — он узнал имена Бердяева, Булгакова, Флоренского, пробовал их читать, но бросил, предпочитая поэзию. Какое-то время увлекался Достоевским, отголоски этого увлечения заметны и в его стихах, и в прозе. Чтение русских апокрифов, поэтов старой Франции и старой Испании наполняло его жизнь наравне со стихами Блока и Верлена. Вообще, особенность поэтического пути Эренбурга — несомненное живое влияние новой и старой французской и старой испанской поэзии (Вийон, Хорхе Манрике, Жамм, Аполлинер); оно было длительным, сказавшись и на его зрелых стихах.

Эренбург не ставил перед собой задачи предварительного овладения богатствами культуры — он писал все время, а пристрастия менялись быстро, что видно по его первым книгам.

В жизни Эренбурга десятые годы — время серьезных, иногда судорожных исканий; счастливыми, гармоничными они были только поначалу. Тем не менее он постоянно и много работал над стихами, печатался, обрастал новыми друзьями — из русской колонии (художники и поэты) и французами; вписался в мир «Ротонды» с ее международным богемным братством нищеты и талантов. Он всегда был увлечен будущим и отталкивал от себя даже самое недавнее прошлое: каждая следующая книга стихов (а выпускались они ежегодно) отрицала предыдущую. Небольшие деньги из России поступали от родителей, и кое-что давал литературный труд — при минимальных запросах жизнь могла быть безмятежной…

Его автопортрет той поры умело набросан в «Книге для взрослых»: «Одет в бархатную куртку. Провожу целые дни в музеях. Мне нравится Боттичелли. Второй год, как пишу стихи. Начал случайно: полюбилась девушка, она любила стихи; я промучился ночь и срифмовал несколько четверостиший. Денег нет, но вместо колбасы покупаю туберозы. Презираю действие: верю, что красота связана с созерцанием»[38]…

Всякий раз, цитируя в мемуарах свои ранние стихи, Эренбург оговаривается: ученические, бледные, слабые, плохие. Но всякий раз признает: тогдашнее душевное состояние они передают довольно точно[39].

Кипу его стихов отвезла в Россию в конце 1909 года Лиза Мовшенсон и вскоре телеграфировала из Питера, что их приняли в «Северных зорях». В январе 1910-го стихи Эренбурга печатаются один за другим: самая первая публикация — «Я шел к тебе…» в № 5 журнала «Северные зори» (он вышел 8 января), затем 17 января — в «Студенческой жизни» (эти стихи — наивная помесь Надсона с Некрасовым), потом 29 января — снова «Северные зори» (№ 8), после — журнал «Жизнь для всех», «Московская газета» (это, возможно, уже с подачи его сестер) и т. д. Новое имя появилось… Это еще только пробы пера, в них и придуманное, и пережитое, размышления и отталкивания:

Я ушел от ваших громких, дерзких песен,

От мятежно поднятых знамен, —

Оттого, что лагерь был мне слишком тесен,

А вдали маячил новый небосклон[40].

Это обобщенная и потому не слишком точная формула; путь к стиху, где события реальной жизни находят не декларативное, а художественное отражение, — нелегкий. Впрочем, в этих стихах интересны не биографические мотивы, а заключающая их мысль:

Но, когда подслушал я в далеком храме

Странную, как море, тихую тоску, —

Понял я, что слишком долго был я с вами

И что петь другому я уж не могу —

здесь «наглядно соединились два определивших жизнь Эренбурга мотива — верности и отречения»[41].

В конце 1909 года на эмигрантском вечере Эренбург познакомился с первокурсницей-медичкой Сорбонны Катей Шмидт. «Влюбился я сразу»[42], — это единственное такого рода прямое признание в семитомных его воспоминаниях. Испытанное им чувство (тогда взаимное) оказалось одним из самых сильных в жизни.

Тетрадка стихов начинающего поэта попадает к Брюсову (в сентябре 1910 года Эренбург напомнит ему об этом в письме: «Весной этого года Вы взяли на себя труд просмотреть мои первые стихи. Ваши указания послужили мне руководством в дальнейшей работе»[43]).

В июле 1910 года вместе с Екатериной Шмидт Эренбург совершает поездку в Бельгию и Голландию. Из всех городов, где они побывали, — Брюссель, Антверпен, Амстердам… — больше всего его поразил город-музей Брюгге; там были написаны все стихи, составившие его первую книжку. Они объединены не только единством времени и места написания, но и единством переживаний. Ощутив себя среди декораций на старинных подмостках, Эренбург, без основательных исторических штудий, фантазируя, представлял себе сцены былых времен с участием рыцарей и Прекрасных Дам, монахинь и труверов. Пять столетий — такое расстояние по времени он определил для этих сцен. В стихотворении, открывавшем книгу (за него не раз потом пеняли Эренбургу, удивляясь, как это он, всегда такой суперсовременный писатель, упорно следующий по пятам политических событий, иногда даже наступая на них, начинал столь изысканно и отстраненно), было заявлено:

В одежде гордого сеньора

На сцену выхода я ждал,

Но по ошибке режиссера

На пять столетий опоздал.

Почти так же демонстративно открывал первую свою книгу и Гумилев:

Как конквистадор в панцире железном,

Я вышел в путь и весело иду… —

но то был образ сильного, не без влияния Ницше, героя, а над героем Эренбурга — смеются, да он и сам понимает, что его доспехи — картонные:

Как жалобно сверкают латы

При электрических огнях…

Электрические огни — это ведь не пять столетий назад, это современность; так что здесь всего лишь театр, сон, может быть, мечта — не более. Время от времени действие книги из средневековья ненатужно перемещается в новые времена, и тогда возникает Вандея и — в пику недавним товарищам — «озверевшие Мараты» и «слепые Робеспьеры»; почти религиозная аскетичность сюжетов вдруг разбавляется эротикой, не нарушая, впрочем, общей изысканности тона. Недаром именно «севрские чашки, гобелены, камины, арлекины, рыцари и мадонны» из первой книги Эренбурга запомнились Кузмину[44], а вся книга в целом попала в поэзы ненавистного Эренбургу Северянина:

И культом ли католицизма,

Жеманным ли слегка стихом

С налетом хрупкого лиризма,

Изящным ли своим грехом, —

Но только книга та пленила

Меня на несколько недель…[45]

О разнообразии влияний, сказавшихся на первой книге Эренбурга, говорили и писали много. Список оказался длинный: помимо Блока, Брюсова, Кузмина отмечен был еще и бельгийский символист Жан Роденбах (и сам Эренбург подтверждал это в письме к Брюсову[46]); Эренбургу предлагали даже назвать свой сборник «Под влиянием Роденбаха»[47].

Завершающие книгу Эренбурга стихи обращены к Богородице, которую автор на католический лад зовет Мадонной; в религиозном плане это, может быть, самые чистые стихи — в дальнейшем вера в стихах и мыслях Эренбурга будет уже неотделима от богохульства.

Более всего обрадовала Эренбурга рецензия Брюсова:

«Разбирая книги начинающих поэтов, Брюсов выделил „Вечерний альбом“ Марины Цветаевой и мой сборник: „Обещает выработаться в хорошего поэта И. Эренбург“. Я обрадовался и в то же время огорчился — стихи, вошедшие в сборник, мне перестали нравиться»[48].

Последнее случилось быстро (см. главу «Скрещенья судеб, или Два Ильи Эренбурга» во второй части — «Люди»).

1911 год вошел в жизнь Ильи Эренбурга двумя событиями: 25 марта в Ницце у него с Е. О. Шмидт родилась дочь Ирина и — он впервые побывал в Италии.

Стихи, написанные в Италии, Эренбург в апреле 1911-го отправил Брюсову («Я посылаю Вам новые стихи, которые мне кажутся иными и по своим задачам и по технике»[49]); в начале лета он отправил Брюсову рукопись новой книги[50]. Когда в августе 1911 года сборник «Я живу» вышел в Петербурге (это первая книга Эренбурга в России), он послал его Брюсову с сопроводительным письмом: «Если Вы найдете в нем стихи более совершенные, то в этом я в значительной степени обязан Вам»[51]. В мемуарах об этих стихах сказано коротко: «Я попытался быть холодным, рассудительным — подражал Брюсову»[52].

Стихи книги «Я живу», наверное, не столько холодны, сколько умиротворенны; в первой строфе первого стихотворения речь идет о распятии, а следом совсем иное:

Я был печален и суров,

Войдя в оливковые рощи,

Но у языческих богов

Мне стало радостней и проще.

Если лицо книги 1910 года определяла тема средневековья, то здесь — античность и Возрождение. Все это вполне в духе символистов и после Брюсова и Вяч. Иванова не было новостью в русских стихах; впрочем, Эренбург и сам понимал, что это лишь упражнения (скажем, о Возрождении он естественно пишет терцинами, и тут нельзя не вспомнить молодого Сологуба:

Терцинами писать как будто очень трудно?

Какие пустяки! Не думаю, что так…[53]).

Современность иногда пробивается в стихи — тоской по родине или живой картинкой, вдруг нарушающей благость русского пейзажа:

А ребятишки из соседней школы

Играют, книги побросав свои;

От их возни беспечной и веселой

Под купола взлетают воробьи

(сравните у Мандельштама в стихотворении 1913 года: «А на дворе военной школы / Играют мальчики в футбол…»), или сознательным сопряжением двух торжественных циклов — Христос (не Сын Божий, но трагический персонаж истории; евангельские притчи здесь — сюжеты быта, а воскресения нет) и Авиатор (в гимне стальной птице звучит финальная нота гибели).

Терцины, посвященные Боттичелли, которым Эренбург тогда восхищался, завершаются также трагической нотой — сожжением картин мастера у ног Савонаролы (заметим, что у Вяч. Иванова торжественный сонет, посвященный Боттичелли, также завершается тенью Савонаролы[54]).

Объяснимая для забитого городом человека нота антиурбанизма неожиданно звучит в стихах о Париже, финал которых по-юношески печален:

И до утра над Сеною недужной

Я думаю о счастье и о том,

Как жизнь прошла бесследно и ненужно

В Париже непонятном и чужом, —

здесь явственно намечаются будущие мотивы «Будней». Та же антиурбанистическая нота звучит и в послании «Еврейскому народу»: в нем безотносительно к собственным планам автора провозглашается призыв избавиться от положения униженных и гонимых чужестранцев и вернуться к судьбе вольных пахарей на обетованной земле. То, что эта мысль не имеет для Эренбурга национальных рамок, следует из завершающего книгу стихотворения «Возврат», где, совершенно ? la Жан-Жак Руссо, изображена картина будущего массового исхода горожан в поля и леса и обретения ими радости естественного бытия.

Но тогда же, весной 1911-го, читая книги Кузмина («Сети», «Куранты любви»), Эренбург воспримет не настроение, не тон, не тонкую стилизацию и любовь к XVIII веку, а свободу говорить в стихах о подробностях, даже бытовых, своей жизни:

Вот ужин, чай, холодная котлета,

Ленивый спор домашних — я молчу.

И совершив обрядность туалета,

Скорей тушу унылую свечу.

И это проявится осенью 1911 года в стихах, вошедших в следующую книгу Эренбурга, «Одуванчики». Почитатели прежних двух сборников были сразу предупреждены:

Не ищите в этой книге

Сказок, раньше вас пленявших…

(Осип Мандельштам на это предуведомление ответил в известной рецензии: «Но скромная, серьезная быль г. Эренбурга гораздо лучше и пленительней его „сказок“»[55].)

Не расчлененные на разделы «Одуванчики» были тематически неявно структурированы: 10 первых стихотворений — о московском детстве, в них последовательность воспоминаний является самодостаточной:

Я скажу вам о детстве ушедшем, о маме

И о мамином черном платке,

О столовой с буфетом, с большими часами

И о белом щенке…

Следующие 10 стихотворений, естественно примыкающие к «детскому» циклу, — странички наивного лирического дневника, связанного с Е. О. Шмидт. Сюжетно они не о семье — о любви, но не о страсти — о гармонии, радости сочувствия, взаимопонимания; стихи светло-грустные, почти на одной ноте, пока внутренняя тревога, связанная с возможностью потери счастья, не пробьется наружу растерянностью и горем.

Затем 10 стихов о Флоренции, Амстердаме, Париже и олеографической России; здесь же два стихотворения на еврейскую тему, личные (в отличие от стихотворения из «Я живу») — с отталкиваниями и притяжениями. И, наконец, последний раздел — лирика природы, стихи рассыпанного цикла «Месяцы года».

В непретенциозных «Одуванчиках» очевиден разрыв со школой символизма, школой Брюсова; это безусловный шаг в сторону вещности акмеизма, хотя год спустя Эренбург и назовет акмеистов «несколько неудачно определившей себя школой»[56]. (Журнал акмеистов «Гиперборей» печатал Эренбурга и рецензировал его стихи. В свою очередь, парижский журнал Эренбурга «Вечера» хвалил «Гиперборей» — в итоге Эренбурга критика зачислила в акмеисты. В статье 1915 года Корней Чуковский запоздало обронил: «У акмеистов Эренбурга и О. Мандельштама…»[57].)

Заметная перемена в поэтике Эренбурга отразилась на сопоставлениях его с Мариной Цветаевой. Брюсов о стихах 1910 года писал: «Довольно резкую противоположность И. Эренбургу представляет Марина Цветаева. Эренбург постоянно вращается в условном мире, созданном им… Стихи Марины Цветаевой, напротив, всегда отправляются от какого-нибудь реального факта…»[58]. После «Одуванчиков» поэтов Эренбурга и Цветаеву уже не противопоставляют — Амари: «Молодые поэты <…> вводят в поэзию интимную обстановку (М. Цветаева и И. Эренбург)»[59]; Бальмонт: «Из поэтов, со стихами которых мне пришлось сколько-нибудь ознакомиться, выгодно выделяются Эренбург и Марина Цветаева. Они очень родственны друг другу. У обоих есть поэтическая нежность, меткость стиха, интимность настроения. Но их голос малого размера и, когда они, не сознавая этого, пытаются быть сильными, они почти всегда впадают в кричащую резкость»[60].

Эренбург в мемуарах отзывается об «Одуванчиках» столь же строго, как и о первой своей книжке, — стилизация, «только вместо картонных лат взял напрокат в костюмерной гимназическую форму»[61], но это был еще один и существенный этап ученья.

1912–13 годы — не легкие для Эренбурга. Постепенно расстраивается его жизнь с Е. О. Шмидт; в 1912-м Эренбург познакомился с Т. И. Сорокиным, проживавшим в Париже остатки своего наследства; весной 1913-го они втроем путешествовали по Италии: «Мы прекрасно провели время в Италии, денег было очень мало, зато глаза получили пищи вдоволь. Осенью Катя сказала мне, что решила выйти замуж за Тихона. Я погоревал, поревновал, но примирился. У нас с Катей жизнь не клеилась, мы были людьми с разными характерами, но с одинаковым упрямством. Да и к Тихону я успел привязаться…»[62]. Не столь сдержанно рассказала об этом в книге «Жизнь в двух мирах» Маревна (художница М. Б. Воробьева-Стебельская):

«Катя была влюблена в благородного Тихона; человек без блеска, не гений, он был другом, на которого можно было положиться, а после нескольких лет жизни с Ильей — талантливым, с искрящимся саркастическим умом — Катя устала и от его темперамента, и от его капризов, и требовательности, и эгоизма. Пришло время, когда она больше не могла делить с ним постель, полную табачного пепла, но это не помешало им остаться добрыми друзьями»[63].

Еще раньше рухнули надежды на политическую амнистию к 300-летию дома Романовых — неотвратимость каторги при возвращении на родину навсегда закрывала дорогу домой. Об этом времени Эренбург вспоминает мельком, неохотно: «Жил беспорядочно и на редкость скверно»[64].

Образ этой жизни — в стихах о Париже, напечатанных в следующей книге Эренбурга «Будни», из-за них запрещенной в России. Эти стихи оттолкнули многих; тематически их сравнивали с Бодлером, пеняя Эренбургу — нет у него таланта для таких тем. Тень Бодлера, у которого Париж — мир возвышающих его фантомов, не появляется в «Буднях», там есть тень Верлена — и даже не тень, а портрет: Эренбург любил стихи Верлена, но, находясь тогда на том же парижском дне, уже не мог и не хотел в стихах над этим дном воспарить. У него — сатира, но не смешная и едкая, как у Саши Черного, а едкая и отталкивающая. Бодлер воспарял, Саша Черный подсматривал, Эренбург жил на дне и не видел выхода, даже звезды казались ему наглыми и бездушными, даже солнце — только сводней. Когда обольщение универсальностью классовых схем разрешения проблем общественного бытия прошло, оказалось, что вопрос: откуда происходит зло? — продолжал мучить.

Эренбург, которому было чуждо последовательное смирение, наивно пытался найти спасение в религии. Еще в 1912 году он познакомился с католическим поэтом Франсисом Жаммом; переводил его стихи и писал о нем, посетил его деревенский дом в Ортезе, где поэт жил практически безвыездно. Католицизм Жамма мирно сосуществовал с его пантеизмом, и Эренбургу это показалось спасением. Идея войти в рай вместе с ослами его прельстила. В автобиографии 1922 года об этом сказано так:

«Часто голодал: пятый, шестой день. Спина болит, гуд. А в последнюю минуту всегда кто-нибудь принесет франчишко. Увлекался средневековьем. Много читал. Потом — Жамм, католицизм. Предполагал принять католичество и отправиться в бенедиктинский монастырь. Говорить об этом трудно. Не свершилось»[65].

Илья Эренбург — персонаж романа «Хулио Хуренито» — живописует это легко:

«Писатель Жамм свел с монахами. Лурд, Клодель и т. д. Отец Иннокентий. Завтра обряд крещения. Потом пострижение. Я выбрал имя „брат Ипполит“. Ничего себе! Последнее наставление. А у меня какая-то пружинка внутри, не в мозгу, а где-то под ложечкой лопнула. Святой отец! Хи-хи! Позвольте я вам на гитаре сыграю! „Цветы, цветочки вы мои!..“ Очень вы мне, постники, опротивели! А как насчет дочери, то есть филии Виргинии, коя в огороде сеет порей, сельдерей и прочие премудрые овощи?.. Недурственно бы, а отец? Потом — бух на пол, и ползаю: Господи, Господи, Господи, помилуй! Ну, начинай же колоть шилом, щипать с вывертом, чтобы околел я — гад протухший! Но отец, как нянечка, задрал со страху рясу, лопочет: „Изыде! Ай! Спасите!“. Я еду в Париж»[66].

Цикл светлых стихотворений, графически напечатанных как проза в сборнике «Детское», посвященном Жамму, опубликован уже после описанных выше событий, в пору, когда Эренбурга увлекла большая работа: он задумал представить русскому читателю в своих переводах новую поэзию Франции. Его антология «Поэты Франции. (1870–1913)» появилась в начале 1914 года, когда Эренбург уже, казалось, выходил из кризиса.

В «Детском» была анонсирована его новая «взрослая» книга «Когда я курю трубку» — она не вышла, и о содержании ее нам ничего не известно. Но стихи 1914 года, которые должны были составить сборник «Noli me tangere», также не вышедший, Эренбург в основном успел напечатать — эти неподражательные стихи исполнены одновременно и веры в Доброго Пастыря, и сомнений в его доброте; в них удавшийся сплав реальных жизненных коллизий и поэтических обобщений. В стихах книги «Noli me tangere» ощутима перекличка с новейшей французской поэзией, в частности, с написанными тогда же, но опубликованными позже в книге «Рожок игральных костей» стихами Макса Жакоба, который, к слову сказать, весьма иронично высказывался о недавней эренбурговской привязанности — Ф. Жамме. Вообще — обретенные Эренбургом в Париже пристрастие к живописи, интерес к средневековой поэзии, дух современного сознания роднили его с Жакобом и Аполлинером, которые по этим же критериям осознавали свою близость к Бодлеру. Стихи книги «Noli me tangere» набраны, как и в «Детском», прозой (об этом опыте Эренбург забудет и в 1922-м станет выговаривать М. М. Шкапской: «Почему Вы пишете Ваши стихи, как прозу?»[67]), но это отнюдь не прозаизация, характерная для «Стихов о канунах», — такая запись здесь была лишь формальностью: все размеры и рифмы на месте. И, несмотря на внутренний драматизм стихов, можно говорить об их эстетической умиротворенности.

В эту же пору Эренбург, продолжая свой прежний парижский опыт (участие в литературно-художественном журнале «Гелиос» и в деятельности «Русской Академии»), реализует идею издания поэтического журнала «Вечера», где предполагалось печатать стихи поэтов, живших и в Париже и в России. Казалось, жизнь — снова на подъеме, но тут разразилась мировая война.