Быть так! Спасибо и за то О прозе и жизни графа Владимира Соллогуба

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Быть так! Спасибо и за то

О прозе и жизни графа Владимира Соллогуба

Жизнь графа Владимира Александровича Соллогуба (1813–1882) была по меркам позапрошлого столетия долгой, а пора громкой литературной славы – короткой. По выходе «Истории двух калош» (1839) Соллогуб стал едва ли не самым популярным русским прозаиком, о чем помнили годы спустя даже его недоброжелатели. Не кто иной, как И. И. Панаев, задетый Соллогубом в изящной комедии «Сотрудники, или Чужим добром не наживешься» (1851) и вовсе не простивший былому приятелю своего карикатурного (и узнаваемого) портрета, оставил выразительное (хотя тоже ехидное) свидетельство об успехе повести о бедном музыканте, погибшей любви, добрых ремесленниках, лицемерном свете и перепутанных калошах. По его рассказу, однажды, покидая бал, Соллогуб, дабы подшутить над приятелем, громогласно воскликнул: «Карету А-на». А-н посмотрел на него с улыбкой и закричал в свою очередь: «Калоши Соллогуба!» В следующей повести – «Большой свет» (1840) – сочинитель с приметной иронией упоминает себя как модного (и потому уже чуть надоевшего) литератора. Князь Щетинин шутливо уверяет свою кузину графиню Воротынскую, что готов для нее совершить любой подвиг: «Хотите, я буду играть в вист с глухой вашей тетушкой, а потом поеду слушать стихи Л… и повести С-ба?..» Зашифрованные фамилии прочитываются без труда: в свете принято интересоваться стихами Лермонтова и прозой Соллогуба. (Пикантность реплики усилиивается тем, что читатели из хорошего общества должны угадать в Щетинине – автора повести, а в ее главном злосчастном герое, корнете Леонине – Лермонтова.) Восторженно – и далеко не только в аристократических гостиных – встречаются практически все следующие повести и рассказы Соллогуба.

В 1845 году приходит его звездный час: до читателя наконец-то доехал давно ожидаемый (первые семь глав были напечатаны еще пять лет назад) и загодя возбуждающий всевозможные толки «Тарантас». 11 марта А. О. Смирнова заносит в дневник свой намеднишний разговор с императором Николаем о воспомоществовании Гоголю. Государь был в общем благосклонен (в итоге пенсион Гоголь получит), но и свое суждение выразил: «У него много таланту драматического, но я не прощаю ему выражения и обороты слишком грубые и низкие». Известно, что император был в восторге от «Ревизора», но раздраженно отреагировал на «Женитьбу». Смирнова почувствовала, что собеседник знает Гоголя лишь как сочинителя для театра. Тут-то и произошел знаменательный размен репликами: «Читали вы “Мертвые души”? – спросила я. – Да разве они его? Я думал, что это Соллогуба». Приглядимся к царской ошибке. Весьма вероятно, что государь постоянно слышит что-то (скорее всего, от жены и дочерей, куда более заинтересованных и осведомленных в литературных делах) о двух перекликающихся сочинениях, а потому и путает изданную три года назад поэму Гоголя с надвигающимся «Тарантасом». Который вскоре прочтет с большим удовольствием и будет не раз поминать в разговорах с той же Смирновой (об этом она сообщит в июньском письме Гоголю). А теперь послушаем гораздо более компетентного читателя. 6 февраля 1846 года В. Г. Белинский (уж первый-то критик эпохи в литературе и литературной конъюнктуре разбирался!) писал А. И. Герцену: «Альманах Некр<асова> – дерет, да и только. Только три книги на Руси шли так страшно: “Мертвые души”, “Тарантас” и “Петербургский сборник”». В некрасовском «Петербургском сборнике» были напечатаны дебютный роман Достоевского «Бедные люди», статьи самого Белинского и его адресата, стихи издателя, сочинения других писателей круга Белинского («натуральной школы») – и легкое, «альбомное», не слишком удачно вписывающееся в серьезный контекст, стихотворение Соллогуба «Autographe». Некрасову (да и Белинскому) было важно само имя сочинителя «Тарантаса». Расщедриться же на большое Соллогуб не мог. И вовсе не потому, что дурно относился к кружку Белинского, – просто в 1845–1846 годах он выпускал собственный двухчастный альманах «Вчера и сегодня», в котором поместил две новые повести, объединенные в цикл «Теменевская ярмарка», – «Собачку» и «Воспитанницу». Повести же прежних лет в 1844–1845 вышли двухтомником со знакомым публике названием «На сон грядущий. Отрывки из вседневной жизни». Это значит, что их первое издание (1841, 1843) вполне разошлось, но спроса не утратило. Случай для сороковых годов ХIX века редкий и, кроме прочего, свидетельствующий, что оглушительный успех «Тарантаса» не был ни следствием злободневности книги (или роскоши издания с превосходными гравюрами по рисункам кн. Г. Г. Гагарина), ни подарком Фортуны.

Пройдет всего десять лет, и на Соллогуба хлынут потоки яростной брани. Писатель был из литературы вычеркнут, и публика вроде бы приняла это как данность. В середине 1840-х Соллогуб был нужен всем (острые споры о «Тарантасе» поднимали значение как самой книги, так и ее автора), в середине 1850-х не нужен никому. Молодой, но уже почуявший силушку Добролюбов откликнулся на пятитомное издание сочинений Соллогуба оскорбительной статьей («Современник», 1857, № 7), в которой автору было отказано не только в актуальности, но и в каком-либо значении. Соллогуб, по Добролюбову, не утратил дарование, но всегда был легковесным светским щелкопером; комплименты, которыми его некогда одаривал Белинский, квалифицировались частью как ошибки критика, частью же (и большей!) как его тактические ходы. (Применительно к статье Белинского о «Тарантасе» Добролюбов грешил против истины не слишком; он не вполне искажал позицию предшественника, а только выпрямлял ее в нужную сторону.) В лице Соллогуба Добролюбов разбирался со всей старой – дворянской – литературой. Подлежащей немедленному забвению. Радикально настроенный критик отлично понял, как выигрышна для решения этой задачи фигура Соллогуба, какие «козыри» невольно подкидывает своим литературным противникам некогда популярный писатель. Добролюбов напал на Соллогуба не первым. (О том, как и почему Соллогуб оказался под огнем, будет рассказано дальше.) Но быстро сложившийся авторитет критика завел мотор той безостановочной травли, что преследовала писателя на протяжении четверти века, возобновляясь буквально по любому поводу.

Поводы Соллогуб, конечно, давал – сам того не желая, а порой и не понимая. В новой эпохе он был человеком совершенно чужим. Но чужим иначе, чем Гончаров, Писемский или Достоевский. Во второй половине русского ХIX века больших действующих писателей можно было оспаривать, порицать, уязвлять и даже ненавидеть, но презрительно выпихивать за пределы словесности было не по силам даже самым остервенелым радикалам. Соллогуб по многим причинам стал писателем «бывшим». То есть для кичащихся своей «современностью» журналистов (а они и делали в литературе погоду) – «не бывшим никогда».

Казалось бы, четвертьвековых усилий достаточно, чтобы проза Соллогуба навсегда выпала из поля внимания просвещенной публики. Но не тут-то было. В 1886 году (заметим, что к этому времени ушел из жизни не только Соллогуб, но и практически все, за исключением Льва Толстого, крупные писатели второй полвины XIX века) отменно чувствующий читательский спрос А. С. Суворин выпускает «Тарантас» в «Дорожной библиотеке» (аналоге сегодняшних покетбуков). Через четыре года выходит второе издание; републикует Суворин и повести Соллогуба. Происходит это без какой-либо шумихи, нет и речи о «возрождении-возвращении» несправедливо забытого автора, Соллогуба не назначают задним числом «гением» и «классиком». Сочинителя «Тарантаса» (текста, в какой-то мере закрывающего другие вещи Соллогуба, но и тянущего их за собой) просто читают. И не перестают читать в следующем столетии. В 1922 году, когда вследствие революции русская культура оказывается разделенной, «Тарантас» одновременно (и это символично) выходит в Берлине, у И. Альтмана (факсимильное воспроизведение роскошного иллюстрированного издания 1845 года с приложением печального эссе пока еще графа А. Н. Толстого[220]) и в Государственном издательстве советской России. За вторую половину ХХ века свет увидели шесть сборников прозы Соллогуба – с варьирующим составом, но непременно включающие «Тарантас», кроме того трижды явленный отдельно (в 1955 – скромная книжица, в 1982 – еще одно факсимильное издание, вскоре повторенное) и помещенный в антологию повестей 40—60-х годов ХIX века. И при тогдашних огромных тиражах (к примеру, «Правда» в 1982 году напечатала 500 000 – да, с нулями ошибки нет, полмиллиона – экземпляров «Избранной прозы») на магазинных полках книги Соллогуба не залеживались.

В советскую эпоху всякое издание писателя «второго ряда» надлежало мотивировать – объяснить (публике, но главное – идеологическим надсмотрщикам), почему это вдруг такого-то сочинителя (увы и ах, никак не пламенного революционера) стоит вытаскивать из забвенья. Сильными аргументами тут обычно становились прижизненная известность автора и благожелательные отзывы современников с «правильной» репутацией. Так, в случае Соллогуба резко негативные суждения Добролюбова и его подголосков побивались похвалами Белинского (который, как считалось, ошибок вовсе совершать не мог), а наследие писателя рассекалось на две части. Пока шагал в ногу со временем, сопутствуя «натуральной» школе, был в общем-то хорош (критика светского общества, верные картины провинциальной действительности), хоть и не без «аристократических» изъянов, зато потом сполна явил свою ограниченность и реакционность. Да и писать в общем-то разучился. Правда, почему-то его мемуары оказывались весьма важным (и охотно цитируемым) историческим источником, но на загубленной репутации позднего Соллогуба их достоинства словно бы не отражались.

В этой схеме есть относительная правда (действительно, с конца 1840-х годов Соллогуб постепенно отходит от художественной прозы), но далеко не полная, игнорирующая самую суть личности и внутреннюю логику судьбы писателя, наделенного несомненным даром – очень «своим», «камерным» и, кажется, с самого начала не предполагающим эволюции. В том-то и дело, что Соллогуб не умел (не хотел) меняться. И, как увидим, сильно сомневался в возможности каких-либо изменений – хоть человека «большого света», хоть общества (как блистательного столичного, так и провинциального), хоть российского миропорядка. Да и просто всякого человека и мироустройства как такового. Его «слабость» (недоверие и неспособность к любому развитию, которые так легко и соблазнительно отождествить с «реакционностью») неотделима от его же трезвой и грустной проницательности, иронии и самоиронии, парадоксально сопряженных с как бы растерянной снисходительностью. Этот психологический комплекс делал Соллогуба забавным (а чаще – раздражающим) чужаком не только в среде чужой, но и – прежде того – в своей. Будь Соллогуб серьезней, принципиальней, основательней, строже к людям (и к самому себе), убежденней (хоть в чем-нибудь), он стал бы совсем другим писателем. Или – что много вероятнее – не стал бы писателем вовсе. В любом случае русская словесность лишилась бы неповторимой мягкой и обаятельной смысловой мелодии, которая звучит и в шедших нарасхват повестях, и в нагруженном идеологической актуальностью (и вечной русской тоской) «Тарантасе», и в игривых (словно кичащихся легкостью) водевилях, и в стариковских воспоминаниях. В эту мелодию стоит вслушаться.

* * *

Рассказывать о человеке, оставившем подробные мемуары[221], – дело рискованное. Всякие воспоминания немало говорят об их сочинителе. Даже если мемуарист стремится уйти в тень или сознательно приукрашивает свою личность, его с неизбежностью выдаст повествовательная манера, а квалифицированный комментарий внесет необходимые фактические уточнения. Того сложнее, когда мемуарист старается быть правдивым, сознательными мистификациями не грешит, смотрит на себя трезво, а о своей социокультурной среде рассказывает подробно, с достоверными и выразительными деталями. То есть именно так, как делал это в своих воспоминаниях Соллогуб.

Аристократическое происхождение, связывавшее писателя как со старомосковской, так и с «новой» придворно-петербургской знатью, – раннее (с детства) знакомство с «большим светом» и императорской фамилией – годы учения в Дерптском университете – тесные отношения молодого человека с семействами Олениных и Карамзиных, а стало быть, и с культурной элитой 1830-х годов – контакты с Пушкиным, Гоголем и Лермонтовым – блестящий брак с графиней Софьей Михайловной Виельгорской (посаженым отцом на свадьбе был сам император) – громкий, но недолгий литературный успех в начале 1840-х годов – «просто жизнь» в меру состоятельного барина, не слишком удачливого чиновника и семьянина, острослова и дилетанта, всеобщего доброго знакомца, поклонника изящных искусств, словно бы вдруг оказавшегося чужим новой культуре, – кавказская служба, парижские впечатления, тихое существование в Дерпте, непонятная, явно чудаческая увлеченность тюремными проблемами – пылкая любовь старика к молодой женщине и вторая женитьба – воспоминания как естественный удел «отставшего». В мемуарном корпусе Соллогуба тщательно, хоть и ненавязчиво прочерчивается именно такой контур его судьбы. Отбросить его практически невозможно, да и не нужно: в общем, все верно.

Кое о чем, конечно, Соллогуб предпочел умолчать или сказать затуманенно. Например, неясно, почему после неудачи на экзаменах в Дерпте (из-за случайного и вроде бы мнимого конфликта с неназванным профессором Соллогуб не получил звания «кандидата», а выпущен был «действительным студентом») «мальчик из хорошей семьи» (издавна близкой к императорской фамилии) не пошел по намечавшейся прежде дипломатической стезе, а оказался в Министерстве внутренних дел да еще чиновником особых поручений, обреченным постоянно мотаться по провинции. Соллогуб от службы вроде бы не бегал и даже находил в ней смысл, но карьера – несмотря на большие связи, а позднее личное благоволение императора Александра II – не задавалась. Так было всегда – в Петербурге, на Кавказе (сперва при гр. М. С. Воронцове, потом – при кн. А. И. Барятинском), при остзейских губернаторах… Женитьба (очевидно, что по страстной любви) на близкой подруге великих княжон, дочери просвещенного вельможи (мецената, меломана, человека близкого государю и доброго приятеля лучших русских литераторов, весьма Соллогубом почитаемого) семейного счастья не принесла. Одно дело увлечься прекрасной девушкой с небесной душой; совсем другое – быть супругом глубоко религиозной, чурающейся светских развлечений, погруженной в себя женщины. В прозе Соллогуба не раз возникает мотив «жизни сверх состояния» (в начале 1840-х он обдумывал роман с таким названием, в итоге свернувшийся в главу «Тарантаса» «Простая и глупая история») – сюжет этот автор знал отнюдь не по слухам. Героиня начавшегося еще при жизни первой жены старческого романа Соллогуба Вера Константиновна Аркудинская была дамой с, деликатно выражаясь, не идеальной репутацией. Жизнь Соллогуба постоянно выбивалась из той правильной колеи, которую предполагали его происхождение, связи и статус. Понятно, что о своих неудачах (ошибках, досадах, прегрешениях) мемуарист распространяться не хотел. Гораздо интереснее, что, считавшийся некогда одним из первых русских литераторов, Соллогуб вспоминал о своей писательских удаче и ушедшей славе мало и с отчетливо пренебрежительной иронией. Относящейся никак не к литературе вообще, но к собственной литераторской ипостаси.

Соллогуб подробно рассказывает о своем общении с Пушкиным, о неловкости, едва не обернувшейся дуэлью с первым поэтом (в январе 1836 года Пушкину показалось, что молодой человек развязно беседует с его женой – последовал вызов), о пушкинской к нему расположенности (ощутимой даже в момент болезненного выяснения отношений), о чести, которую ему оказал Пушкин, доверив роль секунданта на первой (несостоявшейся) дуэли с Дантесом. Он вспоминает, как Пушкин делился с ним соображениями об издательской стратегии «Современника», как вместе они посещали книжную лавку Смирдина, как Пушкин читал ему свои стихи. У нас нет оснований не доверять мемуаристу, а между тем ситуация совсем не так проста, как кажется. Пушкин всегда четко и последовательно разделял сферы «литературную» и «светскую». Тем паче – в черном 1836 году, когда нервы поэта были напряжены до предела, а его конфликт с салонной чернью «свинского Петербурга» стремительно шел к развязке. (Между прочим, Соллогуб с замечательной проницательностью описал тогдашнее состояние Пушкина.) Пушкин мог отдать должное порядочному юноше, попавшему в неприятную и опасную историю, но сумевшему выйти из нее, сохранив лицо (он вообще ценил навыки джентльменского поведения), но он не стал бы толковать с ним о «Современнике», а после шутить на литературные темы и, тем более, читать ему стихи. (Людей, которых Пушкин в ту пору знакомил с новыми стихами, можно буквально перечесть по пальцам, а представить себе Пушкина, декламирующего стихи давние, попросту немыслимо.)

Противоречие кажется неразрешимым, покуда мы не вспомним то, о чем Соллогуб в мемуарах умолчал. Будущий писатель начал сочинять в пятнадцать лет; тетрадь, озаглавленная «Мои опыты», хранится в Российской государственной библиотеке (ф. 622, к. 1, № 31). Стихотворствовал он без блеска (так будет и позднее), но довольно сноровисто. И, похоже, своего пристрастия к сочинительству не таил. Уже в 1832 году В. А. Жуковский включает имя юного Соллогуба в список сотрудников некоего предполагаемого (несостоявшегося) журнала. Узнать о том, что сын графа Александра Ивановича (приметного светского персонажа – в черновиках первой главы «Евгения Онегина» есть строчка «Гуляет вечный Соллогуб») и графини Софьи Ивановны (с давних пор интересовавшейся литературой) не чужд сочинительству, Жуковский мог, скорее всего, от П. А. Плетнева, дававшего отроку (до поступления в Дерптский университет) уроки словесности (а ранее обратившегося к его маменьке с «Письмом <…> о русских поэтах», напечатанном в «Северных цветах <…> на 1825 год»).

В 1836 же году имя Соллогуба возникает в двух значимых, как выразились бы сегодня, «проектах» пушкинского литературного круга: «Русском сборнике» А. А. Краевского и кн. В. Ф. Одоевского и альманахе кн. П. А. Вяземского «Старина и новизна». Оба несостоявшихся издания стоят разговора. «Русский сборник» – предвестье обновленных «Отечественных записок», активным вкладчиком которых станет Соллогуб: здесь будут напечатаны «История двух калош», «Большой свет» и семь глав из «Тарантаса» – вещи, составившие славу журналу и автору. Еще интереснее сюжет со «Стариной и новизной». Как явствует из названия и напечатанного Вяземским объявления в IV томе «Современника», альманах должен был состоять из двух разделов: «исторического» (письма Екатерины II, материалы о царевиче Алексее, бумаги графа Чернышева и пр.) и «литературного», в коем, наряду с выдержками из записок патриарха отечественной словесности И. И. Дмитриева и публикацией писем Н. М. Карамзина, предполагались «повести, разные стихотворения, письма о современной русской литературе». И структура альманаха, и его пафос сохранения «предания», и узкий, элитарный круг «новых» авторов (Вяземский, Пушкин, Одоевский, Н. М. Языков) свидетельствуют как о значимости начинания, так и о его «пропушкинской» установке. В таком контексте намечался дебют Соллогуба – Вяземский брал туда повесть «Три жениха». Когда альманах по совокупности разного рода причин расстроился, повесть перешла в VI том «Современника» – в 1837 году журнал целенаправленно демонстрировал приверженность принципам Пушкина, подавался как дань памяти первого издателя.

Как видно, Пушкин и Вяземский возлагали на Соллогуба некоторые надежды. Конечно, ни он, ни его дерптский приятель и соученик Александр Карамзин (сын историографа, племянник Вяземского) не могли восприниматься наравне со старшими сотрудниками изданий, но «своими» для них, несомненно, были. Причем не только по родству или светскому знакомству. Этот-то весьма лестный мотив Соллогуб последовательно приглушает.

Он подробно и не щадя себя описывает первое знакомство с Гоголем, когда летом 1831 года молодой барич (явно мнящий себя поэтом) благосклонно согласился послушать, что пишет гувернер его слабоумного кузена, и пришел в неописуемый восторг, смешанный с чувством сильного стыда (Гоголь, несомненно, преподнес какой-то фрагмент из «Вечеров на хуторе близ Диканьки»). Соллогуб не один раз вспоминает, как позднее Гоголь порицал его за лень и наставлял писать хоть что-нибудь каждый день, но скромно умалчивает о похвалах обычно не щедрого на них старшего писателя. Между тем в программном письме «О Современнике» (обращено к издателю журнала, все тому же Плетневу; предназначалось к публикации в первой книжке чудесным образом преображенного «Современника» на 1847 год; осталось ненапечатанным в связи с крушением гоголевской утопии – переходом журнала в руки Некрасова и Панаева) Гоголь начинал перечень авторов, «статьями которых может украситься “Современник”», именем нашего героя: «Прежде всего, следует назвать графа Соллогуба, который, бесспорно, есть нынешний наш лучший повествователь. Никто не щеголяет таким правильным, ловким и светским языком. Слог его точен и приличен во всех выраженьях и оборотах. Остроты, наблюдательности, познаний всего того, чем занято наше высшее модное общество, у него много. Один только недостаток: не набралась еще собственная душа автора содержанья более строгого и не доведен он еще своими внутренними событиями к тому, чтобы строже и отчетливей взглянуть вообще на жизнь. Но если и это в нем совершится, он будет вполне верный живописец лучшего общества; значительность его творений выиграет больше, чем сто на сто». Гоголевский укор (автор «Выбранных мест…» мог бы адресовать его кому угодно, что, впрочем, постоянно и делал) не отменяет очень высокой оценки. Предположим, что Соллогуб не знал гоголевского письма Плетневу – о том, что Гоголь высоко ставит его дар, он знал точно. (Кстати, далеко не от всякого литератора требовал Гоголь систематичной работы; сами наставления – знак уважения, доверия и надежды.) Знал, к примеру, из письма (январь 1846), в котором Гоголь вслед за похвалами «Тарантасу» (обсуждавшемуся и прежде, в ходе работы Соллогуба над «путевыми впечатлениями») писал о необходимости дальше двигаться по неторной писательской дороге: «Все вас обманет, и жизнь, и свет, и все привлекательности, привлекающие других людей; на этом поприще вас ничто не обманет, потому что это ваше законное поприще, и тут выполнять вы будете именно то, что определено свыше выполнять вам».

Так думал не один Гоголь. Несколько раньше (осенью 1845-го) Соллогуб получил большое прочувственное письмо от Жуковского, где сочинитель «Тарантаса» благословлялся на создание истинного «русского романа». И к Гоголю, и к Жуковскому писатель относился с большим уважением. Письмо Жуковского в свою пору его сильно обрадовало – известно, что Соллогуб читал его знакомым литераторам, в частности Вяземскому. (Тот и «Тарантас», и литературные перспективы Соллогуба оценивал скептически и попенял своему старому другу – разумеется, в не предназначенном для чужих глаз письме – за избыточные похвалы и чаяния.) И вот годы спустя редкостно памятливый мемуарист словно бы начисто забывает о столь значимых комплиментах.

И еще один характерный штрих. В мемуарном корпусе Соллогуба ни разу не упоминается Белинский, с которым писатель был коротко знаком. Можно, конечно, объяснить подобное умолчание новообретенной неприязнью литератора-аристократа к предтече российского нигилизма, но это плохо вяжется с объективным и общедоброжелательным тоном Соллогуба при разговоре о других собратьях по цеху. (К примеру, он искренне огорчается размолвке с М. Е. Салтыковым-Щедриным, неоднократно – не только в мемуарах – тепло отзывается об И. С. Тургеневе, который был к Соллогубу недоброжелателен.) Не поможет и ссылка на конфликт с Белинским после его статьи о «Тарантасе»: не любивший Соллогуба Панаев вспоминал, что объяснение на сей счет закончилось мирно; ссоры, по существу, не произошло. Похоже, дело в другом: забыть, сколь активно критик писал о его прозе, Соллогуб не мог, а к этому-то сюжету и сводились его отношения с Белинским. Сработал все тот же механизм – любой ценой умолчать о былой славе либо представить ее случайным курьезом.

Амплуа «литератора между светскими людьми и светского человека между литераторами» (сходные формулы появляются как в мемуарах самого Соллогуба, так и у его современников) было избрано писателем рано и сознательно. Кажется, впервые речение это обнаруживается в набросках экспериментального полуигрового (и, разумеется, неоконченного) романа Одоевского (рубеж 1830–1840 годов) с условным названием «Мост». Текст строится как переписка литераторов-аристократов, намеревающихся сочинить модный светский роман. Литературный двойник Соллогуба зовется графом Новинским – он-то и аттестует себя сакраментальной формулой. Ясно, что роман (возможно – коллективный) замысливался в дружеской среде, где царил дух игры, вовсе не отрицающий искреннего увлечения словесностью. Это не столько дилетантизм, сколько игра в дилетантизм, не столько лицо, сколько стилизованная литературная маска. Разумеется, над легкомыслием молодого писателя подшучивали, а сам он парировал насмешки естественным образом – утрируя некоторые поведенческие черты. В «своем» контексте шутка оставалась только шуткой, но даже симпатизирующие Соллогубу литераторы иного социального происхождения и опыта воспринимали ее всерьез, вполголоса порицая прозаика за пресловутый «аристократизм».

Проблема, однако, заключалась не в графской родословной и великосветских связях самих по себе. Соллогубу нравилось играть в «не литератора», подчеркивать свое «любительство». В какой-то мере выбор такой поведенческой стратегии обусловливался складом характера. Несколько мемуарных эпизодов явно свидетельствуют об эмоциональной возбудимости и неуравновешенности Соллогуба – отсюда ранимость и защитная бравада. Но и бравировать можно очень по-разному. Соллогубовское недоверие к собственному таланту удивительно точно вписывается в поколенческий контекст: родившийся в 1813 году писатель принадлежал к той генерации, что входила в культуру, когда – в очередной раз – показалось: все слова сказаны; нет места ни благородству, ни поэзии, ни новизне; можно лишь слабо повторять пройденное и натыкаться на заранее очевидные пошлости. Как в жизни, так и в литературе. Об этом Соллогуб всю жизнь и писал.

* * *

«Добрый малый», гвардейский щеголь Сережа, который «читал всего Бальзака и слышал о Шекспире», по приезде в деревню приволокнулся за местной красоткой, оставил ее, а через несколько лет зауважал «в себе человека, сделавшегося некоторым образом преступным, и вспоминал о любви своей <…> как о самой светлой точке своей жизни». Но заместительница бедной Лизы отнюдь не утопилась, преспокойно вышла замуж за уездного заседателя и в полуграмотном письме просит выхлопотать орденок своему почтенному супругу. «Письмо выпало из рук Сережи; слезы навернулись на глазах его. “Одна минута поэзии, – подумал он, – была в моей жизни, и та была горькой глупостью!”» («Сережа»). Холодное, блюдущее формальные правила и корыстные интересы, чуждое искусству и пренебрегающее человеческими чувствами общество (лицемерная аристократка стоит своего хамоватого подручного из простолюдинов) сводит в могилу бедного романтического музыканта и обрекает его возлюбленную на жизнь с негодяем, сосед усопшего гения, мечтавший посвятить себя литературе, намерен после похорон отправиться к матушке в Оренбург, а судьба, изрекшая страшный приговор, предстает в обличии сапожника-немца с парой калош в руках – с точно такой же пары и начались печальные приключения («История двух калош»). Другого мечтателя, вознамерившегося было покорить Петербург, тихо-мирно отправляют подальше от разукрашенной площадки, где нет места ни страстям, ни их имитации: «Поезжай себе: ты ни для графини, ни для Щетинина, ни для повестей светских, ни для чего более не нужен», – говорит несостоявшемуся «герою» обаятельный циник-резонер. Следующая и последняя главка снабжена эпиграфом: «55-е представление, в котором будет участвовать г-жа Тальони» («Большой свет»). «Куда как скучно осенью! Дачи опустели, город не наполнился. На дворе холодно и сыро. Мелкий дождик мешает ходить пешком. По улицам тянутся обозы с мёбелью, по Неве плывут барки с мёбелью; везде мёбели, а нигде нет знакомого лица. Все переезжают; никто еще не переехал. Все отдыхают от лета; все готовятся к зиме» («Приключение на железной дороге»). «Читатель любит пламенные описания, хитрую завязку, наказанный порок, торжествующую любовь, словом, сильные впечатления <…> Сочинитель сего замечательного странствования, греха таить нечего, думал было угодить своему балованному судье, рассказать ему какую-нибудь пеструю небывальщину. К несчастью, это было невозможно» («Тарантас»). «Развязка вчерашнего дня – нынешний» («Княгиня»).

Число примеров легко можно умножить. Всякая метель (страсть, неожиданность, порыв) рано или поздно сменится знакомым скучным и успокаивающим безветрием. Всякая повесть останется неоконченной. «Неоконченные повести» и «Метель» – не самые громкие, но едва ли не самые художественно совершенные сочинения Соллогуба; думается, без них окажется неполной любая антология русского рассказа XIX века.

Поэтика Соллогуба тесно связана с его мирочувствием: недоверие к человеку, обреченному метаться между смешными страстями и унизительным примирением с железной логикой скучного мира, переходит в недоверие к словесности. Всякий пафос под подозрением. Поэтичность должна глубоко затаиться под зримой до раздражения иронией. «Страдальцами» и «злодеями» людей делает ситуация, за которой приходит черед новому, совсем другому эпизоду, и он иначе распорядится очередным «добрым малым». К примеру, за несостоявшимся мезальянсом последует несостоявшийся же адюльтер. (Уже в «Сереже» работают – и не срабатывают – оба романтических мотива. Герой, устав в Петербурге вздыхать по недоступной графине, предается в провинции «идиллической» любви, которая предполагает нелепый законный брак.) И в любом случае останется в душе героя (и откуда она только взялась? ведь казалось, что он тоже лишь очередная «мёбель») странноватый осадок – недовольство собой, горечь и старательно укрываемое, но неизбежное предположение: а все-таки могло бы случиться иначе.

Не могло. В этом хочет убедить читателей блестящий и перспективный автор повестей и рассказов – об этом же ведет речь стареющий мемуарист. Не было проигранного дара, упущенного мига, неудавшейся жизни, – ибо и проигрывать-то было нечего. «Быть так! спасибо и за то» – эпиграф к «Неоконченным повестям» хорошо бы смотрелся и на титульном листе Полного собрания сочинений графа Соллогуба. Особенно для тех, кто помнит все стихотворение Баратынского «К Амуру»:

Тебе я младость шаловливу,

О сын Венеры! посвятил;

Меня ты плохо наградил,

Дал мало сердцу на разживу!

Подобно мне, любил ли кто?

И что же вспомню, не тоскуя?

Два, три, четыре поцелуя!..

Быть так! спасибо и за то.

В повестях и рассказах Соллогуб не хочет и не может дистанцироваться от своих героев – злая ирония незаметно переходит в теплое сострадание. Жалея светских львов, незадачливых соблазнителей, самолюбивых мечтателей и невольных разрушителей чужого счастья, Соллогуб подсознательно жалел себя. Наружный антиромантизм, как это часто бывает, оказался продолжением абсолютно романтической мечты о другой жизни. Понятно, что невозможной, вымышленной, недостижимой. Грандиозная социально-политическая утопия, развернутая в последней главе «Тарантаса», оказывается сном, а пробуждение посрамляет как благородные (но оттого не менее смешные) мечтания, так и противопоставленную им «кряжистую» действительность. Перевернувшись, основательный сверхустойчивый тарантас вывалил в российскую грязь и пламенного энтузиаста Ивана Васильевича, и крепкого помещика-хозяина Василия Ивановича. Так Соллогуб откликнулся на финал первого тома «Мертвых душ» – достославный полет Руси-тройки. Печально. Почти безнадежно. На грани пародии. Но именно что «почти» и «на грани». (Характерно, что Гоголь, высоко, как мы знаем, оценивший «Тарантас», предпочел проигнорировать этот полемический ход.) Ведь после пробуждения-крушения ни сон о лучезарном будущем, ни удобнейший тарантас (дом на колесах) хуже не стали, память об их благих и притягательных свойствах сохранилась.

Тут надобно подробнее сказать как о прихотливой истории «главного» сочинения нашего героя, так и восприятии ее современниками. В начале октября 1839 года Соллогуб и художник кн. Г. Г. Гагарин (1810–1893) отправились в Симбирскую губернию; 30 сентября кн. И. С. Гагарин сообщал Вяземскому о «союзе романиста и художника для использования couleur locale», то есть о замысле будущей книги. Зимой 1840 года рисунки Гагарина и фрагменты повествования Соллогуба обсуждались в светско-литературных салонах Одоевского и Карамзиных. При журнальной публикации семи глав сообщалось о будущем роскошном издании. Выход книги задержался не только из-за полиграфических сложностей, но и потому, что Соллогуб продолжал работу (в 1843–1844 годах «Тарантас» читал в рукописи Гоголь): семь опубликованных глав в книжном издании были тщательно отделаны (фактически – переписаны), остальные же скорее всего в основном создавались после 1840 года.

В сентябре 1844 года «Тарантас» «проехал цензуру, хотя и немного задел колесами» (письмо Соллогуба В. А. Жуковскому), каких-либо сведений о характере цензурных изъятий и поправок не сохранилось, официальное дозволение к печати было подписано цензором А. В. Никитенко 24 октября. Издателем книги стал книгопродавец А. И. Иванов, управляющий конторами «Отечественных записок» и «Литературной газеты», тесно связанный с их хозяином А. А. Краевским. 31 марта 1845 года о выходе «Тарантаса» (приуроченном к началу Светлой недели) сообщила «Северная пчела».

Начатая в пору только намечавшегося размежевания славянофилов и западников, книга писалась и перерабатывалась под аккомпанемент становящихся все более острыми и жесткими споров о судьбе и назначении России, ее отношении к Европе, политическом и социальном устройстве, значении и перспективах отечественной культуры и литературы. Публикация первого тома «Мертвых душ» (1842), напряженная дискуссия о поэме Гоголя и ожидание ее продолжения; выход книги А. де Кюстина «Россия в 1839 году» (1843), в России немедленно запрещенной, но прочитанной едва ли не всей просвещенной публикой, постоянно обсуждавшейся и стимулировавшей внимание к другим суждениям иностранцев о России; оформление идеологии славянофильства, рост влияния стремительно левеющего В. Г. Белинского, ставшего ведущим критиком широко читаемых «Отечественных записок», – вот тот контекст, в котором дописывались и читались «путевые впечатления». Подзаголовок – русский эквивалент французского выражения Impressions de voyage, часто использовавшегося в заглавьях – отсылал к «европейской литературной» сфере, комически контрастируя с подчеркнуто русским и бытовым названием книги; эта ироническая антитеза проходит сквозь все повествование вплоть до финала (крушение тарантаса и исчезновение «книги путевых впечатлений» «на дне влажной пропасти»).

Противоречивые трактовки «Тарантаса» критиками разных направлений были обусловлены тремя факторами: актуально-публицистическим характером книги (Соллогуб так или иначе затронул почти все злободневные темы); тактикой литературной (идеологической) борьбы; уклончивостью позиции Соллогуба, его двойственным отношением как к собственным героям, так и к российской реальности, снабжающей их путевыми впечатлениями.

Крайние консерваторы (И. Н. Скобелев – «Иллюстрация», 1845, № 12; анонимный рецензент журнала «Маяк», 1845, № 7), игнорируя авторскую иронию, оценивали «Тарантас» как удачное сочинение в духе русской народности. Неприязненно относившийся к Соллогубу (и тем более к кругу «Отечественных записок») Ф. В. Булгарин, указывая на зависимость Соллогуба от Гоголя и принадлежность «новой школе», снисходительно одобрял книгу, всем тоном своим сигнализируя публике, что эта безделка не стоит серьезного внимания («Северная пчела», 1845, 31 марта; ср. резко негативный отзыв Л. В. Бранта в той же газете от 15 декабря 1845; подпись: Я. Я. Я.). Неудачным подражателем Гоголя (литератором из неприятной партии «Отечественных записок») аттестовал автора «Тарантаса» его бывший домашний учитель П. А. Плетнев («Современник», 1845, № 5).

В кругу Белинского «Тарантас» оценивался неоднозначно: тут сказывались и ускользающая природа текста, и необходимость сохранять добрые отношения с популярным (и отнюдь не враждебно настроенным) писателем, и коммерческие интересы издателя «Отечественных записок» Краевского. В рецензии Белинского («Отечественные записки», 1845, № 4) отмечалась «парадоксальность» книги и был обещан спор с автором. В рецензии Н. А. Некрасова («Литературная газета», 1845, 12 апреля) удачные (верные принципам «натуральной школы») главы противопоставлялись неудачным. Критик утверждал, что первых больше в начале, а последних в конце; эта антитеза, с одной стороны, дискредитировала «позитивные» эпизоды и утопический «Сон», а с другой – напоминала о публикации первых глав в «Отечественных записках». Вероятно, в этом же ключе собирался строить статью о «Тарантасе» Белинский, однако в итоге он избрал другое решение: разбор «Тарантаса» («Отечественные записки», 1845, № 6) превратился в яростный антиславянофильский памфлет. Белинский воспользовался случайным совпадением имен-отчеств соллогубовского героя-идеолога и И. В. Киреевского (незаурядного мыслителя, в 1845 году ненадолго возглавившего журнал «Москвитянин»). В статье резко разведены позиции Ивана Васильевича и автора, согласно Белинскому, сознательно создавшего однозначно комический образ «славянофильствующего» пустопорожнего мечтателя. Задев несколько раз и самого Соллогуба, Белинский в итоге назвал «Тарантас» книгой «умной, даровитой и – что всего важнее… – дельной». В обзорной статье («Отечественные записки», 1846, № 1) критик отвел «Тарантасу» первое место среди книг, вышедших в минувшем году, и тут же отметил двойственный характер текста, который «одними был принят за искреннее profession de foi так называемого славянофильства, другими – за злую сатиру на него <…> мы принадлежим к последним».

Резко отрицательно отозвался о «Тарантасе» славянофил Ю. Ф. Самарин («Московский литературный и ученый сборник». М., 1846; подпись: М. З. К.). С его точки зрения, во-первых, воззрения Ивана Васильевича далеко отстоят от славянофильских, а во-вторых, автор не дистанцируется от героя-идеолога. Игнорируя ироничную поэтику Соллогуба, Самарин порицает его за легковесность, склонность к риторике, опрометчивые суждения о чиновниках, внешнее следование Гоголю, «аристократическое» отношение к действительности. Вослед Плетневу, критик указывает на отсутствие авторского взгляда. Самарин полагает, что автор мог поставить читателя перед дилеммой – шутка или правда все им рассказанное? – в двух случаях: либо «слишком дорожа своею мыслью», либо «не дорожа ею вовсе». Несмотря на несколько комплиментов, концепция статьи неумолимо ведет читателя ко второму ответу. Попутно критик полемизирует с неназванным Белинским. Статья была высоко оценена лидером славянофилов А. С. Хомяковым (в письме к автору, датируемом апрелем-маем 1846 года) и… Белинским, который писал Герцену 4 июня 1846 года: «Статья Самарина умна и зла, – даже дельна <…> Как умно и зло казнил он аристократические замашки Соллогуба!».

Наконец, напомним еще раз, что «Тарантас» был очень высоко оценен Жуковским (письмо автору, осень 1845) и Гоголем (письмо автору от 3 января 1846). Такой разброс мнений был глубоко закономерен, успех «Тарантаса» не исключал, а подразумевал некоторую двусмысленность. Ирония скептичного писателя стимулировала ироническое отношение к его заветному сочинению. Даже сочувственники Соллогуба не считали, что он уже исполнил свою миссию, и требовали от него большего.

Меж тем Соллогуб едва ли когда-нибудь был настроен на великие свершения – те, что грезились Жуковскому (настоящий «русский роман») и Гоголю. Не зря в «Приключении на железной дороге» сказано: «От скуки делается смешно». А от смеха, добавим мы, грустно. Как писал светский приятель Соллогуба: «Печально я гляжу на наше поколенье». И далее по тексту «Думы», где все инвективы обращены не к «ним», но к «нам».

На тех немногих мемуарных страницах, которые Соллогуб посвятил Лермонтову, он дважды затронул мотив неудовлетворенности поэта собой. Лермонтов спрашивает у Соллогуба, верит ли тот в его талант, а затем, услышав, как его стихи приравниваются к пушкинским, замечает: «Нет, брат, далеко мне до Александра Сергеевича <…> да и времени работать мало остается; убьют меня, Владимир». Последняя пророческая реплика отменяет описанные выше планы Лермонтова – отставка, труды по совместному с Соллогубом изданию нового журнала. Не было. Не могло быть. Могло только мечтаться.

Здесь не место для детального сопоставления общественно-литературных позиций Лермонтова и Соллогуба. Представляются они достаточно близкими – с понятной поправкой на гениальность поэта. Всего важнее, однако, что сам Соллогуб ощущал себя человеком лермонтовского поколения и умонастроения. Потому и безвременная насильственная смерть поэта, разрушившая возможность совместного труда, воспринималась им с особенной остротой. В разных местах мемуаров, отталкиваясь от разных поводов, Соллогуб размышляет о тяжкой участи художника в современной ему России. Поминаются Пушкин, Гоголь, Глинка. Но смерть Лермонтова и в этом ряду оказывается отмеченной – не случайно в первой публикации воспоминаний она названа большей, чем гибель Пушкина, утратой для российской словесности. (Позднее Соллогуб конструкцию смягчил.) Гибель Лермонтова заставила оплакивать несбывшиеся надежды и словно еще раз подтвердила: для опоздавшего (послепушкинского) поколения все перспективы закрыты. Жизнь останется бессмысленной, а искусству двигаться некуда.

Конечно, Соллогуб не формулировал это «правило» впрямую – он попросту все больше ему подчинялся. Конечно, временами инстинкт художника брал верх над внутренней обреченностью. Потому «Тарантас», начатый почти как игра, был доработан – тщательно прописан, перестроен, насыщен отголосками актуальных споров, спрыснут всепроницающей иронией (от которой нет пощады ни теоретикам, ни практикам, ни, как мы видим, пытающемуся встать над ними сочинителю), приправлен полемикой с гоголевской утопией (вообще-то манящей) преображения России. Потому и мог появиться уже после «Тарантаса» щемящий рассказ «Метель», внутренний лиризм которого берет верх над никуда не ведущей фабулой. Да, офицер и молодая дама больше никогда не увидятся, их вдруг вспыхнувшие чувства никак не отразятся на той жизни, что предписана героям судьбой, но и забыть свою встречу в метели они никогда не смогут. (Впрочем, и барону Фиренгейму никогда не забыть прекрасной «аптекарши», которую убила его неуместно вернувшаяся любовь. И сознание того, что он-то поступил благородно, не разрушил семейный очаг, но по требованию достойного мужа Шарлотты покинул провинциальный городок, не уменьшит тоски и стыда невольного убийцы. Примерно таких же, как у бедного аптекаря, хотевшего спасти жену и разбившего ее жизнь.) Потому последние повести Соллогуба немногим проигрывают прежним – «Старушка» (1850) так и вовсе хороша. Хоть и вершится грустной насмешливой улыбкой прожившей долгий век графини-бабушки, только что объяснившей доброму, но непутевому внуку, что из его «любви» к достойной девушке никакого толку не будет.

* * *

Сколько раз можно говорить уже сказанное? Писатель, лишенный чувства самоконтроля, пробавляется (иногда и успешно) бессознательными повторениями. Соллогуб был устроен иначе. Ему вовсе не хотелось расставаться со словесностью, но – вопреки чаяниям Жуковского и Гоголя – «нового слова» он не находил. Конечно, тут срабатывало множество привходящих, личных, как бы случайных обстоятельств. В водевилях 1850-х годов Соллогуб, органично владея жанром, посмеивается над проблемами, куда как серьезно тяготившими героев и рассказчика его повестей. Конфликты разрешаются с подобающей жанру легкостью, поверить в которую невозможно, да и не нужно. Водевиль и есть водевиль.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.