Из другой оперы Контраверзы Чехова
Из другой оперы
Контраверзы Чехова
«Перед судебным следователем стоит маленький, чрезвычайно тощий мужичонка в пестрядиновой рубахе и латаных портах <…>
– Денис Григорьев! <…> Седьмого числа сего июля железнодорожный сторож Иван Семенов Акинфов, проходя утром по линии, на сто сорок первой версте, застал тебя за отвинчиванием гайки, коей рельсы прикрепляются к шпалам. Вот она, эта гайка!.. С каковою гайкой он и задержал тебя. Так ли это было?
– Чаво?»
Никогда не смекнет угрюмец, почему и зачем сторож дважды съездил ему по зубам, потом переворошили избу, чтобы найти гайку под красным сундучком и еще одну, на дворе в санях, приволокли его к чудному барину, который какие-то несусветные слова говорит да еще и грозится.
«– То есть как же в тюрьму? Ваше благородие! Мне некогда, мне надо на ярмарку; с Егора три рубля за сало получить <…> В тюрьму… Было б за что, пошел бы, а то так… здорово живешь… За что? И не крал, кажись, и не дрался… А ежели вы насчет недоимки сомневаетесь, ваше благородие, то не верьте старосте…»
И никогда не уразумеет безымянный и лишенный примет следователь (старый? молодой? толстый? тонкий? долгие годы мыкающийся в глухомани или только что сюда присланный?), что признавшийся в содеянном «злоумышленник» бормочет про грузило, окуня, щуку, налима (которые «завсегда на донную» идут) и шилишпера (который «в нашей реке не живет») вовсе не для того, чтобы прикинуться дураком.
«– Разве ты не понимаешь, глупая голова, к чему ведет это отвинчивание? Не догляди сторож, так ведь поезд мог бы сойти с рельсов, людей бы убило! Ты людей бы убил!
– Избави Господи, ваше благородие! Зачем убивать? Нешто мы некрещеные или злодеи какие? Слава Те, Господи, господин хороший, век свой прожили и не токмо что убивать, но и мыслей таких в голове не было…»
Никогда они друг друга не поймут. Потому как, с одной стороны, «гайками прикрепляется рельса к шпалам», а с другой – «мы ведь не все отвинчиваем… оставляем… Не без ума делаем… понимаем». С одной стороны: «Теперь, говорю, понятно, отчего в прошлом году сошел поезд с рельсов… Я понимаю!» А с другой: «На то вы и образованные, чтобы понимать, милостивцы наши… Господь знал, кому понятие давал…»
Ну приговорят раба Божьего «к ссылке в каторжные работы» – толку-то? «Уж сколько лет всей деревней гайки отвинчиваем», а Митрофану Петрову, который «невода у нас делает и господам продает», «много этих самых гаек требуется». И не завтра, так послезавтра будет судебный следователь уныло талдычить про «тысячу восемьдесят первую статью Уложения о наказаниях», а очередной насупленный рыболов тяжело вздыхать: «Судьи! Помер покойник барин генерал <…> а то показал бы он вам, судьям…»
«Злоумышленник» – рассказ не о страже закона и охочем до рыбки селянине, а о разделяющей их стене. О бессмысленности диалога. О том, что «никто не знает настоящей правды». Хотя, кажется, в казусе с гайкой – в отличие от той мучительной и едва не закончившейся трагически истории, которая подвела героев «Дуэли» к грустному обобщению – все совершенно ясно. Крушения ведь действительно происходят… Но с другой стороны, гайки-то сколько лет всей деревней откручивают, и вроде как ничего…
Так ведь и Лаевский, глядя на идущую по бурному морю к пароходу лодку, корректирует только что поразивший его вывод фон Корена: «В поисках за правдой люди делают два шага вперед, шаг назад. Страдания, ошибки и скука жизни бросают их назад, но жажда правды и упрямая воля гонят вперед и вперед. И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды…» Может – доплывут, может – нет, а может, Лаевский забудет свои колеблющиеся рассуждения, бессмысленную вражду с фон Кореном, ужас преддуэльной ночи, спасительный крик милого чудака-дьякона и будет жить точно так же, как прежде. На этот раз пронесло… Не от каждой открученной гайки катастрофы случаются.
О достижимости настоящей правды можно спорить так же бесконечно, как о том, кто из дуэлянтов все-таки к ней ближе. Или о том, насколько прочно усвоили Лаевский и фон Корен преподанный им жизнью урок. Или о том, превратил ли доктора Старцева в Ионыча город, где лучшими людьми почитались Туркины, или презрение молодого врача к милейшему семейству (и всему городу) предрекало его печальную метаморфозу. Или о финале «Учителя словесности» – от вдруг открывшейся пошлости хочет бежать Никитин или тоска по чему-то неизведанному заставляет его ненавидеть то, что прежде ощущалось дорогим и желанным? Проза и драматургия Чехова дают превеликое множество поводов для подобных споров – для лавинообразного размножения отменных интерпретаций, решительно противоречащих друг другу, но и безусловно – каждый раз по-своему – основательных, опирающихся на прежде обойденный вниманием фрагмент текста, загадочную деталь, стилевой штрих, оговорку-проговорку. В чеховском мире, изобилующем резко индивидуализированными (но типичными, всем знакомыми) лицами и неповторимыми (но ходовыми, «обыкновенными») случаями, все зыбко, переливчато, «сложно». Гораздо сложнее, чем мы думали две минуты назад. А через три – будет еще сложнее.
Чеховская «правда жизни» (равно как адекватная трактовка чеховского текста), которой мы вроде бы только что овладели, мгновенно исчезает, как хитрая и сильная рыба, оставившая в дураках ухватившего ее за жабры и от того преисполнившегося довольством барина. «Налим вдруг неожиданно делает резкое движение хвостом вверх, и рыболовы слышат сильный плеск… Все растопыривают руки, но уже поздно; налим – поминай как звали». Или становится излишней бессмыслицей, как прозвание мастера заговаривать зубную боль, которое приказчик вспомнил после того, как недужный прибег к помощи доктора. «– Накося! – сказал генерал с презрением и поднес к лицу его два кукиша. – Не нужно мне теперь твоей лошадиной фамилии! Накося!» Реникса, сиречь чепуха. Она же – тарарабумбия. Никто не знает настоящей правды. И знать не хочет.
Под впечатлением от рассказа Буркина о жизни и смерти «человека в футляре» Иван Иваныч разражается взволнованным (почти шекспировским) монологом: «Видеть и слышать, как лгут <…> и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, – нет, больше так жить невозможно!» И Буркин, так глубоко и точно поведавший о трагедии «футлярности», о ее общечеловеческом (а отнюдь не только социальном) плане, согласно своей фамилии буркает: «– Ну, уж это вы из другой оперы…». А другой – той же самой! – опере Ивана Иваныча внимает вполуха. «Когда из золотых рам глядели генералы и дамы, которые в сумерках казались живыми, слушать рассказ про беднягу чиновника, который ел крыжовник, было скучно. Хотелось почему-то говорить и слушать про изящных людей, про женщин. И то, что сидели они в гостиной, где всё – и люстра в чехле, и кресла, и ковры под ногами – говорило, что здесь когда-то ходили, сидели, пили чай вот эти самые люди, которые глядели теперь из рам, и то, что здесь теперь бесшумно ходила красивая Пелагея, – это было лучше всяких рассказов». В том числе того, на который неясным образом спровоцировала гостеприимца Алехина история про чиновника, удоволенного крыжовником.
Впрочем, может, и не она. Может, просто захотелось Алехину выговориться. (Допустимо спросить: в который раз? Ответа не предполагается.) Дело в том, что «красивая Пелагея» вовсе не утешает барина ночами (как легко подумать читателю – уж больно хорошо горничная вписана в уютный интерьер), но страдает по пьянице-повару Никанору, а сам Алехин (защищающий Пелагею от Никанора, когда тот во хмелю рвется ее колотить) никак не может забыть своей многолетней несостоявшейся любви.
«Когда тут, в купе, взгляды наши встретились, душевные силы оставили нас обоих, я обнял ее, она прижалась лицом к моей груди, и слезы потекли из глаз; целуя ее лицо, плечи, руки, мокрые от слез, – о, как мы были несчастны! – я признался ей в своей любви, и со жгучей болью в сердце я понял, как ненужно, мелко и как обманчиво было все то, что нам мешало любить. Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе».
Кого не проймут эти щемящие строки? У кого тут не перехватит дыхания? Кто усомнится в их обжигающей правде? Одни только «человеки в футлярах»! Например, Алехин, который, пережив свой высший миг, перебрался в соседнее купе, плакал до первой станции, а потом пошел к себе в Софьино. Растить крыжовник. Или симпатичные гости Алехина, которые пожалели чистосердечного хозяина не потому, что тот прошляпил свою любовь и пренебрег последним откровением, а потому, что должен крутиться в громадном имении, как белка в колесе, «а не заниматься наукой или чем-нибудь другим, что делало бы его жизнь более приятной». Как у генералов и дам на портретах. История Алехина слушателей не обжигает, а трогает: «они думали о том, какое, должно быть, скорбное лицо было у молодой дамы, когда он прощался с ней в купе и целовал ей лицо и плечи. Оба они встречали ее в городе, а Буркин был даже знаком с ней и находил ее красивой». Как Пелагею.
Чужие истории. Они же – другие оперы. Печальные и приятные. Мимоходом рассказанные. Полурасслышанные. Навеивающие воспоминания о еще одном случае. Когда казалось, что вот-вот начнется новая жизнь, а она так и не началась. Или началась, но предстала точным повторением старой. В мире, где даже предположение о том, что никто не знает настоящей правды, незаметно перетекает в собственную противоположность, много что может показаться.
Например, студент Иван Великопольский сперва думал о том, что «точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод; такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета – все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше». А потом – после того, как он согрелся и рассказал двум бабам об отречении апостола Петра и старуха Василиса от его рассказа заплакала, студент думал совсем иначе.
«И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, – думал он, – связано с настоящим непрерывной цепью событий, вытекающих одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой». А потом того пуще: «и чувство молодости, здоровья, силы, – ему было только двадцать два года, – и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла».
Наде же Шумовой, невесте поповского сына Андрея Андреича, вдыхающей ароматы жареной баранины и маринованных вишен, «почему-то казалось, что так теперь будет всю жизнь, без перемены, без конца!» Что не помешало ей, однако, проникнуться проповедью дальнего родственника о необходимости труда, сбежать из-под венца в Петербург, «перерасти» своего хилого наставника и исполниться предчувствием «новой, широкой, просторной» жизни. «Она пошла к себе наверх укладываться, а на другой день утром простилась со своими и, живая, веселая, покинула город, – как полагала, навсегда». Все курсивы – мои. Но подсказаны они чеховскими текстами.
Письмо Ваньки Жукова не попадет на деревню дедушке. Но Ванька заснет счастливым. Бравый грамотей накатает в письме стариков-родителей к живущей в городе дочери чудовищную ахинею. Но дочь увидит мать, отца, деревню, собачку. Старуха будет рассказывать о сыне-архиерее робко, «боясь, что ей не поверят…» (да ей не все и верили). Но архиерей архиереем был. Налим ушел в воду, «лошадиная фамилия» оказалась никому не нужной, Лопахин купил и вырубил вишневый сад, Фирса забыли в заколоченном доме. Зато другие красивые деревья пророчат будущую прекрасную жизнь. В которой судебный следователь наконец найдет общий язык с климовским мужиком. И они поговорят не о гайках, шпалах, шилишперах и недоимках, а о том, что никто не знает настоящей правды. Скорее всего им обоим покажется, что они видят небо в алмазах.
2010
Данный текст является ознакомительным фрагментом.