Рождество и Воскресение О романе Александра Солженицына «В круге первом»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Рождество и Воскресение

О романе Александра Солженицына «В круге первом»

Среди бесчисленных споров, что ведут между собой герои романа «В круге первом», есть один, на первый взгляд, не самый впечатляющий и памятный, но, несомненно, весьма важный для внимательного читателя. Сологдин и Нержин толкуют о том, как следует постигать историю, как открыть тайную логику, скрывающуюся в хаосе громоздящихся фактов.

«– Будь же достоин своей… исчислительной науки. Примени способ узловых точек. Как исследуется всякое неведомое явление? Как нащупывается всякая неначерченная кривая? Сплошь? Или по особым точкам?

– Уже ясно! – торопил Нержин; он не любил размазываний. – Мы ищем точки разрыва, точки возврата, экстремальные и наконец нолевые. И кривая – вся в наших руках».

Герои рассуждают о будущей, покуда лишь чаемой, книге Нержина о русской революции – сегодняшний читатель, расслышав явную подсказку в тематике разговора и словах «узловые точки», вспоминает о «Красном Колесе» и его «отмеренных сроках». Читатель прав – и все же не до конца: «методологический» эпизод нужен Солженицыну не только для того, чтобы еще раз зазвучала в романе автобиографическая нота. Писатель дает нам ключ, без которого трудно войти в его мир, без которого не понять ни одного дня мужика в лагере, ни нескольких недель палаты обреченных, ни трех рождественских суток марфинской шарашки.

В последнем случае дело не только в «отмеренности сроков», не только в том, что Солженицын вослед Достоевскому предельно концентрирует действие, сжимая события, разговоры, нравственные повороты в жесткие хронологические промежутки, делает самое время словно бы перенасыщенным, сверхтяжелым, заставляет нас ощутить весомость и плотность каждого убегающего мгновения. Дело еще и в особой отмеченности тех дней, которым посвящен роман «В круге первом». Да, все заняты привычным: заключенные инженеры продумывают схемы шифратора, эмгебешники бдительно следят за соблюдением «режима», генералы и полковники обманывают министра и строят друг другу козни, жены арестантов вымаливают свидания, а Сталин мечтает о мировом господстве. Да, люди остаются людьми с их нравственными муками, нежданными озарениями, порывами и провалами, обретениями и утратами, но все же три дня (с субботнего вечера до середины вторника) маленькой тюрьмы и огромной страны – дни особые, освещенные тайным светом, временами беспокоящим начальство и радующим тех, в ком жива душа, но по большей части – скрытым. Светом Рождества.

Слово это возникает на первых же страницах романа как бы походя. Так, заурядное обстоятельство времени, дурацкая помеха, встающая на пути дипломата Иннокентия Володина, решившегося резко поменять не только свою судьбу, но и судьбу человечества. Мы еще не знаем, что задумал совершить этот преуспевающий чиновник, кажущийся «состоятельным молодым бездельником», а уже слышим, как авторский монолог плавно переходит в его раздраженную внутреннюю речь: «И даже сегодня, в канун западного Рождества (все посольства уже два дня как стихли, не звонят), в их министерстве все равно будет ночное сиденье.

А у тех пойдут на две недели каникулы. Доверчивые младенцы. Ослы длинноухие!»

Через несколько страниц мы убедимся, что Володин не так уж далек от истины. Его звонок в американское посольство окажется бессмысленным. Предупреждение о том, что советский агент должен на днях получить «важные технологические детали производства атомной бомбы», дойдет до сидящих на прослушивании эмгебешников, обожжет не способных ни во что вмешаться читателей и оставит вполне равнодушным американского атташе, явно празднующего сочельник (сытость, лень, мягкий диван, сигаретные затяжки, женский смех – вот атмосфера посольства, резко контрастирующая с той, что окружает Володина: телефонная трубка плавится в его руках, а пол будки горит под ногами, обыденнейшие предметы становятся дьявольскими, привычные метафоры едва ли не материализуются). Володин совершает подвиг – американцы справляют Рождество.

Западное Рождество вспоминает Володин во время своего трагикомического «путешествия в Россию» – поездки со свояченицей Кларой за город: «…всё небо в рекламах, все улицы – в заторе машин, подарки – каждый каждому. И на какой-нибудь захудалой затёртой витринке – ясли и Иосиф с ослом». Фабульно разговор с Кларой предшествует роковому звонку (более того – во многом мотивирует решение Володина), но открывается он читателю лишь в середине романа, когда уже известно, что звонок в посольство был, что ищейки идут по следу, что техническую задачу отлова Володина суждено выполнять марфинским зэкам… И читатель, уже нагруженный всей этой информацией, просто не может не соотнести идиллическую картину с завязкой романа. Счастливое западное Рождество оказывается лишь торжеством сытости и самоуспокоенности. Это Рождество без яслей с младенцем и Иосифа с ослом, это Рождество, ставшее только празднеством, а не поминовением величайшего события в духовной истории человечества[579].

Бытовая прелесть Рождества, конечно же, не отрицается Солженицыным: уютно празднуют его немцы на шарашке; борются за елку русские зэки (а один из них, Хоробров, даже требует, чтоб достояла елка непременно до православного Рождества); мучается (разрешать – не разрешать) из-за елки полковник Клементьев; внимательно присматриваются к чужому празднику служители охраны (копится компромат). Радость одних и раздражение других опутывают праздник, что словно бы и не равен сам себе в вывернутых тюремных условиях, в атеистической стране, где вдруг могут заспорить: «25 декабря какого именно года родился Христос». И кажется, что, действительно, даже те, кто помнит о Рождестве, словно бы обходятся без Христа. Так, немцы, собравшиеся вокруг сосновой веточки и пригласившие к себе Рубина, не могут забыть, что он «еврей и коммунист», не могут не потолковать о речи Геббельса в рождественский сочельник 44-го года. Бывший эсэсовец Рейнгольд Зиммель по-прежнему ненавидит Рубина, остальные немцы, отдавая должное доброте и душевной расположенности своего гостя, все же не верят его агитационным речам, а сам Рубин прекрасно знает, что обманывает их, ибо «в сложный наш век истина социализма пробивается порою кружным путем». Рождественский уют прекрасен, но он не дает людям сил на то, чтобы стать до конца людьми, выйти из привычных ролей, осознать всечеловеческое братство как единственный идеал. Возможен ли этот идеал в сегодняшнем мире – мире, отравленном ядом тоталитаризма, взаимной ненависти и эгоистического самодовольства? Возможно ли Рождество в соседстве с атомной бомбой? Именно здесь, в этом вопросе скрыт нервный центр романа, и ответ на него дается писателю очень нелегко.

В памятном «загородном» разговоре Володина с Кларой картина западного Рождества была антитезисом. Тезисом было иное Рождество, русская заброшенная деревня, жители которой и не ведают, почему она носит такое имя. Деревня с убогими домами, разрушенной и опоганенной церковью, редкими жителями. Разоренная, обездоленная Россия, которую «представлял» (в качестве дипломата), но не «представлял» Володин, столкнулась с шумным и вроде бы празднующим Рождество Западом. Празднующим, несмотря на то, что нет на земле подлинного мира, что создана уже атомная бомба, сулящая гибель всему живому, не разбирающая своих и чужих.

«Значит, у них там – хорошо? <…> Лучше?» – спрашивает Клара. «– Лучше, – кивнул Иннокентий. – Но не хорошо. Это разные вещи». Да и как может быть хорошо, когда где-то все еще плохо? Чужая печаль – не чужая, а чужая беда всегда станет твоей бедой. И вовсе не американцев собирался облагодетельствовать своим звонком Володин («Они дождутся-таки сплошной коллективизации фермеров! Они заслужили…») – не было бы его отчаянной попытки изменить ход истории без затерянной деревни, которую случайно забыли переименовать.

«Ты не дал украсть бомбы Преобразователю Мира, Кузнецу Счастья? – значит, ты не дал её Родине!

А зачем она – Родине? Зачем она – деревне Рождество? Той подслеповатой карлице? той старухе с задушенным цыплёнком? тому залатанному одноногому мужику? <…>

Им нужны дороги, ткани, доски, стёкла, им верните молоко, хлеб, ещё, может быть, колокольный звон – но зачем им атомная бомба?»

Атомная бомба нужна только Сталину, продумывающему план Третьей Мировой. «Начать можно будет, как атомных бомб наделаем и прочистим тыл хорошенько», – размышляет Император Земли, незадолго до этого пообещавший своему верному министру: «Скоро будыт много-вам-работы, Абакумов. Будым йищё один раз такое мероприятие проводить, к?к в тридцать седьмом. Весь мир – против нас. Война давно неизбежна. С сорок четвёртого года неизбежна. А перед ба?ль-шой войной б?ль-шая нужна и чистка <…> А во время войны пойдём вперёд – там Йи-вропу начнём сажать!» Ненависть к миру, мечта о бомбе, о разрушении неотрывна у Сталина от ненависти к России, уже им уничтоженной. Сталин убежден, «что вся Россия – придумана (удивительно, что иностранцы верят в её существование)».

Солженицынский Сталин мечтает о полной унификации пространства (пока еще его страшащего) и отмене времени. Старческий ужас небытия превращается в страсть к тотальному небытию, к упразднению любого движения, любого разнообразия, любой жизни. Потому и тянутся жадные руки диктатора к сгустку смерти – атомной бомбе.

И не за американцев пугается дядюшка Володина, застрявший в Твери чудак Авенир, услышав от племянника, что бомба у Сталина может появиться, – за себя: «Но если сделают – пропали мы, Инок. Никогда нам свободы не видать»[580].

Ровесник Сталина, надеющийся пропустить Самого на тот свет первым, тверской дядюшка Авенир, самим скромным существованием своим – житьем по совести, крепкой памятливостью, удивительной способностью трезво и просто глядеть на мир – опровергает мрачную утопию «кремлевского затворника». Россия не выдумана, она не пустое пространство, поставляющее плановую продукцию и полки для мировой бойни; Россия существует, хочет свободы, помнит свою историю. Как бы ни крушили церкви, как бы ни ломали алтари, как бы ни унижали человека голодом, репрессиями, страхом, одуряющим («от гимна до гимна») радио – люди остаются людьми, Россия – Россией, Рождество – Рождеством.

Дядюшка Авенир не говорит с племянником о Боге. Вряд ли для него даже важно, что разгон Учредительного собрания происходил в святочные дни (хоть и, думается, не случайно автор бегло ввел этот мотив в его речь). Он говорит, о «безбожнике» Герцене и герценовских проклятых вопросах: «…где границы патриотизма? Почему любовь к родине надо распространять и на всякое её правительство? Пособлять ему и дальше губить народ?» Но почему-то вопросы эти становятся ответом на то смятение, которое охватило Иннокентия близ деревни Рождество, когда уязвила его великая боль открывшейся вдруг России. Там Володин недоумевал и мучился, чертя обломанной палочкой: «– Вот видишь – круг? Это – отечество. Это первый круг. А вот – второй. – Он захватил шире. – Это – человечество. И кажется, что первый входит во второй? Нич-чего подобного! Тут заборы предрассудков. Тут даже – колючая проволока с пулемётами. Тут ни телом, ни сердцем почти нельзя прорваться. И выходит, что никакого человечества – нет. А только отечества, отечества, и разные у всех…».

Ни вопросы Володина, ни вопросы Герцена, прозвучавшие для героя ответами, не означают, однако, превосходства человечества над отечеством. Ибо понятия эти в философско-художественной системе Солженицына отнюдь не противопоставлены. Писатель совершенно закономерно пришел к чеканному тезису «Нобелевской лекции»: «Нации – это богатство человечества, это обобщённые личности его; самая малая из них несёт свои особые краски, таит в себе особую грань Божьего замысла»[581]. Но ведь именно-то душу России, тайну ее и уничтожает, по Солженицыну, Сталин. Это ему, Пахану, выгодно отделить уничтожаемое отечество от человечества, что дождется еще уничтожения. Это ему надобно заменить Рождество Христово собственным днем рождения (за три дня до начала романного действия был отмечен 70-летний юбилей Хозяина, и гротескная тень этого кощунственного празднества несколько раз возникает на солженицынских страницах). Это он, отменивший мир человеческий за ненадобностью, пытается «договориться» с Богом, восстанавливая Церковь.

Сталин может затевать торг с Господом именно потому, что, во-первых, он не верует, а боится, а во-вторых, твердо убежден: остальным людям до Бога никак не досягнуть, их вера уже уничтожена.

Сталин может (к соблазну следующих поколений) восстанавливать формы старой России, играть словами и регалиями, званиями и обычаями именно потому, что видит лишь «форму» этих слов, регалий, обычаев и твердо убежден: никакой России нет и быть не может. А пустоту, заполнившую шестую часть суши, можно обряжать как угодно, ибо ни колокольный звон, ни офицерские погоны, ни раздельное обучение не вернут подлинной веры, чести, культуры. И Сталин до какой-то степени прав: жена подполковника МВД Емина, вальяжная красавица с толстыми белыми косами может ласково пропеть: «Мы и куличи на Пасху пекём, так что такого <…> Так то муж! А мы с мамой – что? бабы!» Дальше Солженицын уточнит: «Она <…> была, действительно, похожа на деревенскую бабу, но в исполнении Эммы Цесарской».

Сытому миру ряженых годится атрибутика старой жизни; на истошные крики зэка-коммуниста Рубина о том, что в СССР нет нового господствующего класса, ответом может служить обрисовка и «кустодиевской» подполковницы, и семейства прокурора Макарыгина, и быта Володина до того, как герой начал задумываться. «Новые господа», у которых, «как во всех благонастроенных домах», хранятся пластинки с записями «речей Отца и Друга», но которые, «как все нормальные люди <…> их никогда не слушали», так же похожи на давнюю интеллигенцию, как сталинские отношения с Богом на живую человеческую веру. Маскарад сытых палачей не возвращает, а забивает память о прошлой России, которую хранит странноватый тверской дядюшка, которую хранила в старинных шкатулках его сестра – мать Володина, вдова героя гражданской войны, удачливо разогнавшего некогда Учредительное собрание.

Эту-то Россию медленно открывает для себя Володин – собственно говоря, вся володинская линия романа есть неспешное обоснование тому необратимому и, видимо, бессмысленному поступку, который совершает он в первой главе. Обретя отечество, Володин обрел человечество. Первый круг сомкнулся со вторым.

Но в том-то и заключается трагическая ирония солженицынского романа, что обретение истины, обретение собственного лица (во время памятной прогулки Володин становится в глазах Клары похожим на Есенина, то есть на поэта, предельно, до эмблематичности ясно выражающего русский душевный строй) не дает герою счастья. Напротив, низвергает его в бездну. «В круге первом»… – володинские рассуждения об отечестве и человечестве заставляют расслышать в привычном названии романа многоголосую музыку; «в круге первом» – это, вопреки прямому истолкованию (шарашка – аналог лимба, в котором Данте поместил души языческих мудрецов и поэтов), должно означать «в России». Но дантовская символика вовсе не исчезает, круговая структура ада, обрисованная великим флорентийцем, накладывается на пространство романа. И первый круг оказывается не только лимбом шарашки, не только Россией, не постигнув которой, не обретешь и человечества, своей христианской сути, но и первым по времени кругом гулаговского ада, в который шагнул Володин.

«Повинуясь правилам уличного движения (словно бы случайно, но тут-то и действует дьявольская ирония реальности. – А. Н.), автомобиль обогнул всю сверкающую Лубянскую площадь, словно делая прощальный круг (курсив мой. – А. Н.) и давая Иннокентию возможность увидеть в последний раз этот мир и пятиэтажную высоту зданий Старой и Новой Лубянок, где предстояло ему окончить жизнь». Прощальный круг бытия – первый круг небытия, окончательность которого дважды зафиксирована писателем. Дело даже не в том, что преступление Иннокентия обрекает его на небытие (формально Сталин не вернул еще смертной казни), – дело в том, что, как названа одна из глав романа, «бездна зовёт назад», и судьбы всех уже хорошо знакомых читателю обитателей марфинской шарашки, не совершавших поступков, мало-мальски схожих с володинским, суть судьбы навечно обреченных. И глава об аресте Володина не случайно названа самой известной строкой из «Божественной комедии – «Да оставит надежду входящий». И совершенно не случайно акцентируется наше внимание на архитектурных громадах Лубянки – ведь уже в третьей главе, где речь идет о прибытии новичков на шарашку, Рубин цитирует Данте, перемежая его строки шутливым комментарием:

«– Высокий замок предо мной возник…

…посмотрите, какие здесь старинные своды!»

Темница – замок – ад – это достаточно устойчивая аналогия (в романе возникают отсылки не только к Данте, но и к заведомо несерьезному сочинению об «игрушечной тюрьме» – «Графу Монте-Кристо»[582]), но Солженицыну важно актуализировать давний образ, прочертить символическую, на цитатах из Данте строящуюся линию от обитателей шарашки к Володину. Заключенный Рубин помог ввергнуть в ад еще недавно «свободного» Володина.

Прибывающим на шарашку из лагеря, тем, кто прошел и «первый круг» ареста, и все прочие круги гулаговской преисподней, она может показаться «раем». Но шарашка не рай, а лишь первый (в другом смысле) круг ада, откуда дорога, как правило, ведет обратно в бездну.

То, что марфинская шарашка (главная сценическая площадка романа) расположена в бывшей семинарии (по некоторым рассыпанным в тексте намекам и неосведомленный читатель может заметить соотнесенность тюрьмы с храмом), заставляет нас еще раз вспомнить о разрушенной церкви в Рождестве, о разрушаемом бомбой тоталитаризма Рождестве. Храм надобно не только разрушить – сделать тюрьмой; Россию надобно не только уничтожить – превратить в тюрьму, навязать ненависть к ней каждому, кто ненавидит тюрьму, кто жаждет свободы для человечества или хотя бы для себя.

Путь Володина к России (а значит, к поступку, а значит, к катастрофе) – путь одинокого. Случайные озарения (материнский архив, выезд на простор, беседа с тверским дядюшкой) меняют чиновного гедониста, – возмездие за грехи отцов обрушивается на Иннокентия, словно бы и не по своей воле пошедшего на битву с чудовищем. Совершенно иной путь дан другому – главному – герою романа, Глебу Нержину. Всерьез задумавшийся о судьбе отечества еще до тюрьмы, Нержин в Марфине попадает в кипение философских споров и, двигаясь от одного интеллектуального искушения к другому, преодолевая один соблазн (материальный, духовный ли) за другим, он медленно выковывает свою душу – душу русского писателя. Становление Нержина немыслимо вне тех диалогов о России и человечестве, что велись во время его марфинского заключения и сконцентрировались вновь в рождественские дни 1949 года, дни, следующие за юбилеем Сталина, дни, в один из которых родился и сам Нержин.

То, что Нержин родился именно 25 декабря, специально не педалируется, но в математически стройном романе, где едва ли не каждая деталь играет символическими бликами, это, разумеется, не случайность. Нержин не отождествляется с Христом, но, видимо, в большей степени, чем другие персонажи, близок к обретению сути человеческой (по Солженицыну, это значит – христианской).

Воспитание Нержина связано прежде всего с двумя его ближайшими друзьями – Рубиным и Сологдиным. В этих героях читатель поначалу видит воплощения двух извечных для российской интеллигенции начал – западнического и почвенного. Рубин – еврей, Сологдин – российский дворянин; Рубин радостно переходит с языка на язык, Сологдин страстно борется с «птичьим языком»[583], засоренным иноязычными словами, во имя Языка Предельной Ясности; Рубин – убежденный марксист; Сологдин – последовательный противник социалистических идей в любом обличье; Рубин – демократ, Сологдин – аристократ по убеждению… Антитезы эти можно длить долго, то воспаряя в сферу идей, то сосредоточиваясь на внешних различиях (библейский брюнет Рубин и схожий с Александром Невским белокурый Сологдин), но, нагнетая и нагнетая их, заставляя друзей в конце концов перед отбытием Нержина на этап окончательно рассориться, писатель пускает читателя по ложному следу. В финале романа Рубин и Сологдин оказываются в схожих позициях: оба остаются на шарашке, оба выполняют сверхважное задание (Рубин «ловит» Володина с перспективой дальнейшего развития науки «фоноскопии», которую гебешные мордовороты быстро приспособят к делу[584], Сологдин конструирует идеальный шифратор, который так нужен Сталину и Абакумову), оба пытаются спасти Нержина от этапа и получают отказ. Это уравнивание полярных героев вовсе не авторская прихоть. Оно готовилось исподволь. Достаточно напомнить хотя бы об одинаково ироничном отношении Сологдина и Рубина к дружбе Нержина с дворником Спиридоном, которую они «благодушно называли “хождением в народ” и поисками той самой великой сермяжной правды, которую еще до Нержина тщетно искали Гоголь, Некрасов, Герцен, славянофилы, народники, Достоевский, Лев Толстой и, наконец, оболганный Васисуалий Лоханкин.

Сами же Рубин и Сологдин не искали этой сермяжной правды, ибо обладали Абсолютной прозрачной истиной».

Абсолютной и прозрачной бывает только идеология, игнорирующая реальность, плоть бытия, кипение жизни, которая всегда причудливее и мощнее, страшнее и краше любой наперед заданной схемы. Мысль Солженицына антиидеологична, об этом стоит помнить, не только когда он изображает безграмотного лектора, шаманствующего над четвертой главой краткого курса и в конце концов нежданно-негаданно произносящего верное слово о себе и своей деятельности (на вопрос девушки из четвертого ряда, почему все прекрасно понимающие буржуазные социологи «пишут в своих книгах наоборот», – лектор отвечает: «Потому что им невыгодно говорить иначе! Им за это платят большие деньги!»). С лектором все было бы ясно и без объяснения. Но и лектор, и его вывернутое признание нужны Солженицыну как раз для того, чтобы подчеркнуть: всякая Абсолютная прозрачная истина, монополия на которую узурпирована идеологом, куда более серьезным, чем дурак лектор, это своего рода «забрало», за которым скрывается человек, быть может, и не верящий в свой Абсолют, либо находящийся с ним в конфликте.

Именно здесь и проходит черта, разделяющая Рубина и Сологдина: Солженицын не только уподобил, приравнял друг другу героев-идеологов, но и вновь развел их, ибо кроме «двух истребительных разноименных потенциалов» есть у героев характеры, судьбы, души.

Дискредитация Рубина внятна читателю уже с первых глав: симпатичный, добрый, остроумный человек подчинен дурной идеологической абстракции, которая рано или поздно его обязательно сожрет. Азарт комсомольской юности, поэзия слов «надо» и «срочно», мифологизированное представление о социализме застят герою свет Божий: все, что не укладывается в «предвечные» схемы, заданные Марксом и Лениным, почитается как бы несуществующим, в крайнем случае – досадной оплошностью истории. Абстракция – идеал Рубина, кристаллическая структура понятнее и дороже ему неоднородной, аморфной истории бытия. Поэтому надобна ему универсальная языковая закономерность (в духе Марра), поэтому колдует он над проектом Гражданских храмов (дистиллированной религии коллективизма, религии, в которой нет места личности), поэтому так азартен он в фоноскопических изысканиях (найти однозначное соответствие между голосом и человеком, закодировать некодируемое), поэтому схема общественного развития для него важнее любых фактов. Рубин вовсе не любит Сталина с Абакумовым, но готов отрешиться от их реального бытия и прозреть сквозь «мерзкую плоть» идеалы своей молодости. Идеологическая слепота героя подтверждается в романе неоднократно; если Рубин все еще полагает, что он оказался в тюрьме в силу случайных затемнений хода истории, то тюремщики его вполне обоснованно видят в бородатом германисте врага. Языковые универсалии и Гражданские храмы действительно враждебны тому новому идеологическому укладу, что созидается Сталиным. Восстановление «прирученной» церкви, борьба с космополитизмом и удар по марризму в языкознании, то есть создание химерных форм, как уже писалось, глубоко враждебных былой реальности русской церкви, культуры и языка, не просто не совпадают с идеалами Рубина, но должны его – еврея, полиглота (то есть космополита), убежденного атеиста – уничтожить.

«Прекрасное гордое слово (космополит. – А. Н.), объединявшее мир, слово, которым венчали гениев самой широкой души – Данте, Гёте, Байрона, – это слово в газетёнке слиняло, сморщилось, зашипело и стало значить – жид». Это не Рубин думает, а майор Ройтман, и стоит ли нам доверять этому лицемерному приспособленцу? Просто припекло мерзавца – вот и цепляется за высокие слова. (Много ли думал майор до злосчастной кампании о Гёте и Байроне?) А то, что муки Ройтмана разворачиваются в ту же ночь с воскресенья на понедельник, что и страдания Рубина, истомленного болью в сердце, воспоминаниями и ссорой с Сологдиным, ясно свидетельствует: начальник и зэк друг друга стоят. Недаром они вместе ловят Володина. Недаром они оба евреи. Недаром они оба мучаются от того, что система их – верных служителей – отвергает. Двойники.

Но как полярность, а затем и двойничество Сологдина – Рубина выдерживали прочность до времени, так до времени держится и двойничество бывшего и нынешнего майоров (одно и то же звание – характерная деталь). Все совпадает – и все не так. Потому что даже герой-идеолог не меряется только идеологией. У него есть еще душа, которую «выковывает себе каждый сам, год от году».

Душа Рубина грешная, но живая. И сколько бы ни мечтал он об языковых универсалиях, а любит-то конкретные языки. И сколько бы ни верил он в «объективную справедливость процесса», но увидеть в Шишкине-Мышкине союзника и стать стукачом не может. Рубин не умеет связать воедино свое раскаяние (воспоминания о почти невольном предательстве, о первой слабости перед «органами» и еще более страшные – о коллективизации, уничтожении людей) и день сегодняшний, но в муках его живет не только оставленность (и уж ни в коей мере не «отставленность» – бескорыстие героя подчеркивается неоднократно), но и подлинное прозрение. Рубин – великий грешник, но тьма все же не поглотила души его до конца. Человеческое обаяние не индульгенция, но свидетельство тех борений, которые постоянно переживает мечущийся между абстракциями и реальностью, между злом и добром нескладный трагикомический герой. Потому и сходство его с Ройтманом – приблизительное, бликующее, ненавязчивое…

Черт приходил к Ивану Федоровичу Карамазову. Смердяков не нанес бы своего удара без умных речей Ивана. Мы твердо знаем, что именно на Иване лежит тяжелейший карамазовский грех. Непонятно только одно, почему Алеша трижды говорит Ивану: «Убил отца не ты». Все-таки Иван Федорович не черт и не Смердяков. И Рубин – не Ройтман.

Как и Сологдин не Яконов.

Между тем эта параллель лишь кажется неожиданной. Солженицын же проводит ее гораздо жестче и последовательней, чем предыдущую. Уже первое появление Сологдина на страницах романа смонтировано (почти кинематографически) с фигурой осанистого полковника. 25-я глава повествует о том, как Яконов после разноса у Абакумова провел ночь на мертвых камнях разрушенной церкви Никиты Мученика. Глава кончается синтаксически выразительлой конструкцией: за сверхкоротким абзацем, состоящим из одного слова – «Светало» – следует изумительная картина зимнего утра: «Торжественная очищенность была в примороженном воздухе…». Следующая глава начинается сходно:

«Светало.

Шедрый царственный иней опушил столбы зоны…».

Сологдин и Яконов – потомки «игрою счастия обиженных родов» – встречают один и тот же торжественный, царственный, опушенный инеем рассвет; один – на месте храма, превращенного в тюрьму, другой – на месте храма, обращенного в строительную площадку для возведения архитектурного монстра серого цвета, должного увековечить кошмар сталинского мрака. Оба героя изначально глубоко враждебны новой власти и лишь готовы приспособиться к ней, продать свой дар математика за сходную цену. Оба героя сложным образом связаны со стихией Древней Руси. Сологдин до 69-й главы («Под закрытым забралом») выступает в обличье Александра Невского, с тем чтобы вдруг обрушиться и на святого благоверного князя, и на православие: «…все народы, имевшие несчастье быть православными, поплатились несколькими веками рабства! <…> православная церковь не могла противостоять государству! Безбожный народ был беззащитен! И получилась косопузая страна. Страна рабов!» Яконов вроде не испытывает симпатий к католицизму, напротив, он хвалит древнюю православную церковь и митрополита Кирилла за откровенный сервилизм, поход на поклон к татарскому хану за охранной грамотой для духовенства, то есть как раз за то, что ставит в вину союзнику Батыя и противнику Запада Александру Невскому Сологдин. Однако зацикленность героев на ситуации компромисса и желание обосновать ее исторически здесь важнее оттенков: в конечном счете не только Яконов, по слову его былой возлюбленной Агнии, оказался «митрополитом Кириллом», но и Сологдин отдал ненавистным хозяевам проект шифратора.

«Зачем тебе погибать? Для кого? Для безбожного потерянного развращённого народа?» – это не только внутренняя речь Сологдина, но и потенциальная внутренняя речь Яконова. Герои начали свой диалог не столько словами, сколько взглядами, меж которых «метались разряды безумной частоты». Яконов и Сологдин поняли друг друга и сошлись в одиночестве цинизма.

Сологдин предает ведь не только «косопузую страну», но и Запад, которому, впрочем, уже тоже произнес приговор: «И никогда уже Франция не поднимется! Разве только с помощью римской церкви!» И вновь совпадение с Яконовым, который, наблюдая «из качалки» за шахматной партией Восток – Запад, был душою за Запад, но твердо знал, что победит Советский Союз.

«Здесь был общий мировой закон: побеждает тот, кто жесточе. В этом, к сожалению, вся история и все пророки». Этот «мировой закон» в сознании Яконова легко ассоциируется с «ходячей фразой» – «все люди – сволочи». Дьявольская ирония соединяет образы полковника и арестанта, и уже не различишь, где тут искушение Великого инквизитора (мечта о силе, отождествляемой с католицизмом – «чудо, тайна, авторитет»), где демоническая мечта о миллионе, которую Сологдин позаимствовал у «подростка», а тот у Ротшильда и Скупого рыцаря (вновь рыцарь!), а где бытовой «западный цинизм» («Дом мой! Мой дом – моя крепость! Как мудры англичане, первые понявшие эту истину», – думает Яконов в той же главе). Чудовищная амальгама играет бесконечными оттенками, и бездна – уже не ГУЛАГа, но нравственного падения – зовет назад.

И все же: Сологдин – не Яконов. Хотя бы потому, что не ему доверены наиболее циничные аргументы; хотя бы потому, что он уже зэк, а не зэк бывший и будущий; хотя бы потому, что и вправду страшен, черен, безжалостен третий грядущий срок; хотя бы потому, что есть у Сологдина дар, есть азарт исследователя, есть сердечное чувство к жене (не к сытому дому, не к благолепному уюту), пусть и отяжеленное изменой; есть дружба с Нержиным.

И нет никакой уверенности в том, что русскость Сологдина только маскировка, только игра, – слишком истово следовал он Языку Предельной Ясности, слишком рьяно спорил с Рубиным. Как ни сгущаются темные краски (деяние опровергают помыслы) вокруг Сологдина, читатель не может забыть его изначальной светоносности[585]. Окончательным же аргументом в пользу героя представляется его фамилия, в которой отчетливо слышится отголосок фамилии автора. Более того, назвав автобиографического героя «нейтрально» – Нержин, Солженицын как бы разделил звуковое обличье своей фамилии: Солженицын = Сологдин + Нержин[586], тем самым бросив автобиографический блик и на дискредитированного героя.

Вглядываясь в фигуры Рубина и Сологдина, читатель осознает всю губительную мощь идеологизированного тоталитарного государства, которое может либо растворить в себе человека (случай Рубина), либо вытолкнуть его в одиночество цинизма, прикрытого другой выдуманной идеологией (случай Сологдина). Трагедия (как всегда у Солженицына, чреватая комическими мотивами) этих персонажей в их напряженной активности, в их внутренней приверженности к идеологической четкости, в их гипертрофированном интеллектуализме, неразрывно связанном с инстинктом самосохранения. И Сологдин, и Рубин не в состоянии сделать шаг из своей сферы (или, на Языке Предельной Ясности, – «ошария»); для того и другого дворник Спиридон – лишь немой объект, а не совопросник, для того и другого Россия – абстракция, что не исключает ни проклятий Сологдина, ни патриотизма Рубина.

Между тем и Россия, и дворник Спиридон существуют, и Нержин обращается к ним не ради поиска «сермяжной правды», но ради самого общения. Его влечет живой человек с непривычным взглядом на реальность, с особенной и неповторимой судьбой, каждый поворот которой оказывается для Нержина неожиданностью. Нержинское «хождение в народ» началось до общения со Спиридоном – была война, был лагерь, были человеческие судьбы и была естественность схождения с мужиками, недоступная «барам» прошлого века. Не только умственный поиск, но и прежде всего обыденность поколебали прежнюю, довоенную очевидность («Не было и никакой Руси, а – Советский Союз…»). Народ сохранил свою особенность, но утратил «кондовое сермяжное преимущество». Общаясь с солдатами и зэками, разговаривая со Спиридоном, Нержин все больше понимает, что «оставалось – быть самим собой», что «надо стараться закалить, отгранить себе такую душу, чтобы стать человеком. И через то – крупицей своего народа»[587].

Старая традиционная вера в народ и сохраняется, и меняется, рядом с восхищением мерцает ирония, словно бы делает автор себе и любимому герою скидку на обстоятельства «места и времени». «С такою душой человек обычно не преуспевает в жизни, в должностях, в богатстве (мир маскарадных “мертвых душ” мы наблюдали в романе достаточно, его не заметить способен только Рубин. – А. Н.). И вот почему народ преимущественно располагается не на верхах общества».

Спиридон несомненно сумел сохранить душу в своих бесконечных злоключениях. Сказочная по форме история его жизни, а заодно и России, куда достовернее, чем суконным языком квазинауки писанная другая история человека и страны – биография Сталина. Полярность этих автобиографий (Солженицын настойчиво подчеркивает сталинское авторство известной всей стране коричневой книжицы, следуя, впрочем, за логикой титульного ее листа) лучше многого объясняет, кому принадлежит власть в стране рабочих и крестьян. И у Спиридона, то неволей, а то и в охотку укреплявшего эту (а мог бы укреплять и другую) власть, есть все основания в сердцах послать на три веселых буквы «всех сеятелей разумного – доброго – вечного», не разбираясь особо в идеологических тонкостях.

Этот природный скептицизм крестьянина, осознавшего, что сеяли рожь, а выросла лебеда, казалось бы, ведет к абсолютному фатализму, к растворению в не только не познаваемом, но и бессмысленном потоке, где все одно и все всего стоит, где нет ни добра, ни зла, а только течение. И мы готовы уже (разумеется, с должными поправками) вспомнить о Платоне Каратаеве и подивиться, как это Солженицын пошел на такой явный повтор классического сюжета о барине и мужике (ведь уговорил же он нас, что Нержин не барин). Тем паче что эпизод с немецким фатером, сумевшим понять через свою беду горесть Спиридона, вроде бы уверил нас в каратаевской незлобивости окончательно (толстовские мотивы здесь действительно отчетливы). И вроде бы отгорожен Спиридон от политики и идеологии и не думает о них:

«Его родиной была – семья.

Его религией была – семья.

И социализмом тоже была семья».

И вроде бы можно убаюкаться этими ритмичными строками (а там желающий скажет: вот и Яконов ведь борется за свой дом), как вдруг складывающаяся на протяжении трех глав картина рушится. И на вопрос скептика Нержина «Это мыслимо разве – человеку на земле разобраться: кто прав? кто виноват?» (вновь и вновь возникает – теперь в словах героя – толстовская мысль, толстовский взгляд на мир) скептик Спиридон отвечает «с такой готовностью, будто спрашивали его, какой дежурняк заступит дежурить с утра. – Я тебе скажу: волкодав – прав, а людоед – нет!» И никакого скептицизма не остается в помине, и никакой «органичной жизни», и никакого Платона Каратаева.

Строго говоря, не остается вовсе ничего. Потому что, повторив поразившую Нержина пословицу (а разве могли бы мы жить без нее, без разящей ясности, которая сильнее и глубже любых честных и продуманных построений!), Спиридон дальше развивает апокалипсический сюжет: кличет на семью свою и «еще мильён людей», но – с «Отцом Усатым и всем их заведением» самолет с хорошо знакомой читателям романа атомной бомбой. Что делать Нержину с измученным мужиком и его отчаянным «А ну! кидай! рушь!!»? Втолковывать ему, что после бомбы не будет и страдающего «по лагерях, по колхозах, по лесхозах» народу? Или, поверив пословице, принять за ней и атомное проклятье?

Пушкинский мужик Архип в «Дубровском» пожалел кошку, но весело глядел на горящих в доме чиновников. Про русский бунт за последние полтора века говорено-переговорено. А ведь истовый крик Спиридона – тот самый бунт, а что оружием становится не дреколье, а чужая бомба, так, во-первых, пойди-ка с рогатиной на сталинскую махину, а во-вторых, бунтует-то Спиридон «теоретически». Но от того, что бунт вершится на словах, не менее страшно. До какого же отчаянья нужно довести ко всему пригодного, мастеровитого, душевно крепкого человека, если ему не жаль уже ни себя, ни близких, ни земли. Или вправду нет никакой России, а только сплошные лагеря, колхозы, лесхозы – тюрьма, гибель которой спасет человечество?

Разговор со Спиридоном – это не откровение, а еще одно искушение на пути Нержина. Искушение не исчезает оттого, что в роли искушающего, отчаявшегося (вспомним, что крайняя степень отчаяния – самоубийство – есть тягчайший грех) выступает один из самых дорогих автору героев. Спиридон не судится тем судом, что Рубин и Сологдин, но от этого отчаянье его не становится истиной и не может быть до конца разделено ни Нержиным, ни автором.

Антитезой страшному бунту Спиридона предстает в романе замысел Герасимовича, идея заговора «техно-элиты», своего рода потенциальных декабристов[588]. Герасимович, в отличие от Рубина и Сологдина, не играет в игры с враждебной системой и мало озабочен собственным «я». Он подчинен другой, внезапно озарившей его идее: «техно-элита» – единственный наследник ушедшей Руси (мысль эта пронзает героя после рассказа о легендарной картине Корина «Русь уходящая»), и, следовательно, ей принадлежит будущее. Надежда на военный переворот (и снова звучит мотив атомной бомбы) неотрывна от веры в прогресс, которой, видимо, и держится щуплый Герасимович.

Солженицын готовит декабристский поворот сюжета исподволь: жена Герасимовича перед свиданием вспоминает декабристок и горько иронизирует над их участью; в воспоминаниях Яконова Агния бранит Наташу Ростову за то, что она Пьера не пустит в декабристы; пушкинско-декабристские мотивы окрашивают эпизод празднованья дня рождения Нержина; наконец, диалог Нержина со Спиридоном не может не вызвать в памяти беседы Пьера Безухова с Платоном Каратаевым. Но, тщательно прорабатывая будущий поворот идеологического сюжета, писатель предусмотрительно обходит фигуру самого идеолога – Герасимовича. Мы знаем о нем лишь то, что он не поддался на уговоры обессилевшей и любимой жены и отказался служить «ловцом человеков». Нет ни намека на его дискредитацию (жесткость отношения к жене не может быть поставлена в счет – слишком страшна предложенная цена свободы). Солженицыну легко было бы приписать герою честолюбие, жажду власти, цинизм – он этого не сделал. «Декабристский вариант» опровергается не потому, что Герасимович плох, и не потому, что Нержин видит его неисполнимость. Неприемлемость его заложена в самих импульсах, двинувших Герасимовича к его «идее». Для Солженицына и Русь не ушла (не могла уйти вовсе, нынешний «разброд» – предвестье будущего возрождения), и прогресс далеко не абсолютен («Да если б я верил, что у человеческой истории существует перед и зад! Но у этого спрута нет ни зада, ни переда», – восклицает Нержин). Бунт и заговор, чужая атомная бомба, падающая с американского самолета, или своя, но направленная против Сталина и его банды, равно несовместны с предназначением России.

Герасимович недоволен Нержиным («Отдать всю планету на разврат? Не жалко?»), и Нержину, как кажется, нечем крыть («Планету – жалко. Лучше умереть, чем дожить до этого»), он лишь ищет выход, лишь нащупывает будущую дорогу и словно ощупью набредает на удивляющий Герасимовича вывод: слово разрушит бетон.

Это, действительно, противоречит и сопромату, и диамату, но – прав Нержин – не противоречит Евангелию. Нержин чувствует, что он прикоснулся к тайне, и вместе с ним к тайне прикасаемся мы.

Слово – душа народа, его память, его история. И человек, ощутивший историю народа – своей, как ощутил это Володин, вникая в родословную, беседуя с дядюшкой и вглядываясь в деревню Рождество, становится похожим на поэта и совершает поступок, противоположный всему тому, что воспитывала в нем среда. Дочь прокурора Клара, почувствовав фальшь бесчисленных слов, верит и зятю, который скоро станет государственным преступником, и Руське Доронину – уже зэку. И тот же Руська, вроде отравленный общественной ложью, всей плотью своей, молодостью, рисковостью, авантюрностью, ломает ни с того ни с сего стройный уклад Шишкиных-Мышкиных. Не случайно трех молодых героев многое связывает, не случайно, что даже с Руськой косвенно соотносится тема Есенина (будучи стукачом-двойником, Руська «заложил» есенинский томик Нержина куму). Этой молодости не должно быть в сталинской стране («К порокам среди молодёжи надо быть а-собенно нетерпимым!» – учит Сталин Абакумова), а она – есть.

Живое ищет жизнь. Мертвая идеология обречена на гибель, а слово найдет свой путь. Пусть Сталин и его, как говорит Спиридон, «заведение» лишили героев Солженицына счастья отцовства – дети не перестают рождаться, как не перестают звучать слова. Солженицынская вера в будущее неотрывна от его веры в слово. Ибо он твердо знает, что Младенец, с которого началась наша эра, избежал иродовой казни, ибо он верует: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог».

Вот почему протагонистом романа, способным пройти сквозь искушения и расслышать все многоголосье, оказывается будущий писатель. Нержинская поглощенность писательским делом (а для Солженицына, как некогда для Гоголя, труд историка неотделим от труда писателя) скрыто мотивирует все его поведение. Он уходит с шарашки не потому, что вообще стыдно на шарашке оставаться (остается же такой обаятельный и дорогой автору персонаж, как Потапов); не потому, что работа «на Пахана» противоречит его убеждениям (это «прожект» Сологдина и решение Герасимовича); не потому, что его тяготит «элитарность» и оторванность от народа (мы знаем, что Нержин отнюдь не мифологизирует народ, а к друзьям по шарашке относится с истинной душевной приязнью, достаточно вспомнить его «лицейский» тост «за дружбу, расцветающую в тюремных склепах»)[589]. Нержин уходит в лагерь потому, что убежден: там ему легче будет продолжать свое катакомбное писательство. То писательство, ради которого он живет, может быть до конца и не отдавая себе в этом отчета.

Писательство, дело художника – не страсть, не досужее занятие, не следствие выбора, – это поручение. Дар можно промотать, фальсифицировать, как поступает популярный беллетрист Галахов (его книги есть в «шарашечной» библиотеке; его читает соседка жены Нержина по общежитию, аспирантка из Венгрии, наконец, мы видим его на макарыгинской вечеринке[590]). Дар можно противопоставить реальности – это судьба художника Кондрашёва-Иванова, идущего в своих талантливых картинах мимо обыденности – к рыцарскому идеалу (несомненно, линия Кондрашёва-Иванова связана и с линией Сологдина: рыцарство, католицизм, «неведомая, нелевитановская» Россия, замок святого Грааля – и с линией Герасимовича: художник – потомок декабриста; в свою очередь, через фигуру живописца прорисовывается странное родство Сологдина и Герасимовича). Если Галахов однозначно высмеян (хотя упоминание о его растраченном таланте отнюдь не этикетно), то к Кондрашёву-Иванову автор относится сложнее. Конечно, картины его – подлинное искусство, а шутка о сходстве его метода с социалистическим реализмом остается шуткой. Но все же разрыв идеала и действительности, на котором настаивает художник, не может удовлетворить Солженицына.

Авторское заверение: «…и сама “шарашка Марфино” и почти все обитатели её списаны с натуры», – не скромная констатация, но credo писателя. Только полная реальность мировидения делает зримым идеал, никогда не уходящий из мира. Поэтому тяга к натуре (а в исторических сочинениях – к документу) характернейшая черта прозы Солженицына. Поэтому писателем может стать лишь напряженный свидетель, каким и предстает в романе Нержин.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.