ГЛАВА II. Л. Н. ТОЛСТОЙ. «ВОСКРЕСЕНИЕ»
ГЛАВА II. Л. Н. ТОЛСТОЙ. «ВОСКРЕСЕНИЕ»
Последний роман Толстого «Воскресение» подводит итоги истории русского реалистического романа XIX века.
Начало работы над «Воскресением», задуманным первоначально в виде повести, относится к 1889 году. Закончен же был роман только в 1899 году и тогда же опубликован в журнале «Нива» с огромным количеством (свыше 500) цензурных искажений. Одновременно роман печатался в Англии, Франции, Германии. В России «Воскресение» вышло отдельным изданием в следующем 1900 году.
Написанный в годы правительственной реакции и бурного роста революционных настроений широких народных масс, роман «Воскресение» явился обвинительным актом исключительной художественной силы, предъявленным великим писателем в канун революции 1905 года решительно всем государственным и общественным порядкам старой России.
По силе и широте социального обличения роман «Воскресение» не имеет себе равного в литературе. «Л. Толстой, — говорит В. И. Ленин, — сумел поставить в своих работах столько великих вопросов, сумел подняться до такой художественной силы, что его произведения заняли одно из первых мест в мировой художественной литературе. Эпоха подготовки революции в одной из стран, придавленных крепостниками, выступила, благодаря гениальному освещению Толстого, как шаг вперед в художественном развитии всего человечества».[608]
В романе «Воскресение» получили свое художественное обобщение все те великие вопросы русской жизни дореволюционной эпохи, которые Толстой ставил в своих многочисленных публицистических и художественных произведениях 80–90–х годов. Наиболее тесно «Воскресение» связано с двумя публицистическими выступлениями писателя, из которых одно, «Письма о голоде» (1892), посвящено обличению «экономического рабства» народа, «у которого отнята земля», а второе, «Царство божие внутри вас» (1893), — обличению правительственного, полицейского насилия над народом.
Исходная сюжетно — психологическая ситуация романа — раскаяние богатого молодого человека, оказавшегося в роли судьи когда?то соблазненной и погубленной им бедной девушки, — подсказана реальным случаем из судебной практики, о котором Толстой узнал от А. Ф. Кони. Отсюда первоначальное обозначение романа, под которым он упоминается в письмах и дневниках писателя, — «Коневская повесть».[609]
1
Роман открывается знаменитым описанием весны, неудержимого весеннего пробуждения природы среди смрада и мерзости одетого в камень, задымленного капиталистического города. Не новое для Толстого противопоставление извечного блага и красоты природы злу и безобразию несправедливости общественного устройства и ложной цивилизации осложняется здесь образной параллелью между весенним обновлением природы и грядущим обновлением общественной жизни. Такого рода параллель проходит через многие высказывания писателя 90—900–х годов, в той или другой связи с приближающимися или уже развертывающимися революционными событиями. «События совершаются с необыкновенной быстротой и правильностью, — писал Толстой В. В. Стасову за несколько дней до декабрьского восстания. — Быть недовольным тем, что творится, все равно, что быть недовольным осенью и зимою, не думая о той весне, к которой они нас приближают».[610] Сказанное здесь, в самый разгар революции 1905 года, повторяет то, что Толстой говорил более десяти лет назад, по — своему предсказывая эту революцию и по — своему понимая ее историческое значение.
Задолго до революции Толстой видел в росте недовольства и стихийного протеста широких масс несомненное свидетельство наступающей «революции сознания». Еще в 1893 году, принимая желаемое за сущее и в этом отношении несколько переоценивая сознательность революционных настроений масс, Толстой утверждал, что «уже всякий самый мало размышляющий человек нашего времени» видит «невозможность продолжения жизни на прежних основах и необходимость установления каких?то новых форм жизни» (28, 285). «Бывают такие времена, подобные весне, — говорится там же, — когда старое общественное мнение еще не разрушилось и новое еще не установилось, когда люди уже начинают обсуживать поступки свои и других людей на основании нового сознания, а между тем в жизни по инерции, по преданию продолжают подчиняться началам, которые только в прежние времена составляли высшую ступень разумного сознания, но которые теперь уже находятся в явном противоречии с ним» (28, 258). Между положением людей в прошлом и в его время Толстой находил ту же разницу, «какая бывает для растений между последними днями осени и первыми днями весны. Там, в осенней природе, внешняя безжизненность соответствует внутреннему состоянию замирания; здесь же, весною, внешняя безжизненность находится в самом резком противоречии с состоянием внутреннего оживления и перехода к новой форме жизни… Происходит нечто подобное родам. Все готово для новой жизни, но жизнь эта все еще не появляется» (28, 166).
Выше уже говорилось, что грядущая революция мыслилась Толстым как «революция сознания». Но было бы ошибкой утверждать, что духовный переворот, духовное обновление общества Толстой противопоставлял коренному переустройству всех условий и форм общественной жизни. Толстой не только не отрицал необходимости и неизбежности полного уничтожения всего современного ему самодержавного, буржуазно — помещичьего строя русской жизни, а, напротив того, считал его разрушение важнейшей задачей и созревшей исторической необходимостью своего времени. Толстой отрицал другое — революционное, насильственное ниспровержение ненавистного ему «жизнеустройства» будучи убежден, что оно рухнет само, как только все люди поймут его жестокость и несправедливость и перестанут ему подчиняться. Но в конечном счете Толстой был готов согласиться и на революцию. «Едва ли, — утверждал он, — какая- либо революция может быть бедственнее для большой массы народа постоянно существующего порядка или скорее беспорядка нашей жизни с своими обычными жертвами неестественной работы, нищеты, пьянства, разврата и со всеми ужасами предстоящей войны, имеющей поглотить в один год больше жертв, чем все революции нынешнего столетия» (28, 285).
Таким образом, «революция сознания» была для Толстого не конечной целью, а только обязательной предпосылкой, необходимым условием освобождения трудящихся масс от всех форм государственного и классового насилия.
На вопрос о том, «что будет с миром, если уничтожится существующий порядок вещей?», Толстой отвечал примерно так: хуже того, что есть, не будет. В пояснение он цитировал следующие слова Герцена из писем «С того берега»: «Как идти, не зная куда; как терять, не видя приобретений! — Если бы Колумб так рассуждал, он никогда не снялся бы с якоря. — Сумасшествие ехать по океану, не зная дороги, — по океану, по которому никто не ездил, плыть в страну, существование которой— вопрос. Этим сумасшествием он открыл новый мир. Конечно, если бы народы переезжали из одного готового h?tel garni[611] в другой, еще лучший, — было бы легче, да беда в том, что некому заготовлять новых квартир. В будущем хуже, нежели в океане — ничего нет, — оно будет таким, каким его сделают обстоятельства и люди» (28, 284).
Таким образом, хоть сколько?нибудь ясного представления о том, каким должно быть «новое жизнеустройство», у Толстого не было. Но неколебимая убежденность в необходимости уничтожения существующего порядка составляла краеугольный камень позднего творчества и учения писателя.
Однако это, по сути дела, революционное убеждение приняло у Толстого, как идеолога патриархального крестьянства, религиозную форму. Основным теоретическим аргументом против существующего строя Толстой неизменно выдвигает его несовместимость с «истинным христианством». Здесь, как и всегда, противоречия Толстого, его «разум» и «предрассудок», выступают в своем сложном и неразрывном единстве, отражавшем одновременно и силу, и политическую незрелость стихийного протеста крестьянских масс.
Говоря о наличии в русском крестьянстве революционных настроений, Ленин в числе других фактов, свидетельствующих об этом, ссылается и на «факт роста в крестьянской среде сектантства и рационализма» и напоминает, что «выступление политического протеста под религиозной оболочкой есть явление, свойственное всем народам на известной стадии их развития, а не одной России».[612] В сущности, именно таким явлением и было учение Толстого.
Религиозную форму, в которой проявлялся иногда политический протест крестьян, Толстой принял за религиозное содержание этого протеста. В аналогичном плане писатель был склонен оценивать и революционное движение, усматривая в нем неосознанное стремление к «осуществлению одной из сторон христианского учения» (28, 158). Утверждая в 1893 году, что «большая половина рабочего народа прямо признает теперь существующий порядок ложным и подлежащим уничтожению», Толстой дальше говорит: «Одни люди, религиозные, каких у нас в России миллионы, так называемые сектанты, признают этот порядок ложным и подлежащим уничтожению на основании понятого в настоящем его смысле евангельского учения; другие считают его ложным на основании социалистических, коммунистических, анархических теорий, проникших теперь уже в низшие слои рабочего народа» (28, 152).
Таковы, примерно, противоречивые представления, стоящие за тем, что Толстой называл приближающимся «пробуждением», «обновлением», «родами новой жизни», уже намечающимся «переходом» к ней, подобным весеннему пробуждению, «воскресению» природы. Художественной конкретизации именно этого круга представлений, сложившихся у писателя в своеобразную концепцию приближающейся революции, и посвящен роман «Воскресение». В том же широком смысле следует понимать и его заглавие, и открывающее роман описание весны.
2
Политической остротой проблематики, ее четкой социальной направленностью обусловливаются жанровое своеобразие «Воскресения» и его место в истории русского реалистического романа. По своим общим жанровым очертаниям «Воскресение» остается социально — психологическим романом и подводит итог развитию его классической формы. И, пожалуй, самым существенным в этом итоге оказывается то, что ведущая для романа XIX века социально — психологическая форма подвергается в «Воскресении» существенной деформации, осложняется новыми жанровыми признаками, ставшими впоследствии характерными для романов Горького и других писателей социалистической эпохи.
Как известно, важнейшими достижениями социально — психологического романа явились глубокое проникновение во внутренний мир человека и постижение его общественной сущности. Анализ общественной психологии служил здесь как бы ключом к познанию объективных противоречий и отношений общественного бытия, которые непосредственно, вне своих психологических проявлений, еще не осознавались четко большинством русских писателей — романистов XIX века.
В основном и главном национальная специфика русского социальнопсихологического и вообще реалистического романа прошлого века определяется его объективной обусловленностью тенденциями и потребностями демократического развития страны. Но, за исключением романов, созданных писателями революционно — демократического лагеря — Герценом, Чернышевским, Салтыковым — Щедриным, демократические устремления русского классического романа отличаются политической аморфностью и часто вступают в противоречие с политическими убеждениями и симпатиями авторов. Показательным примером этого может служить двойственное отношение Тургенева к образу Базарова.
Аналогичное противоречие в высшей степени было свойственно и творчеству Толстого до перелома его миросозерцания. Сущность «духовного переворота», пережитого писателем под воздействием пореформенной ломки на рубеже 70–80–х годов, в том и состояла, что ранее неосознанные в своем собственно социальном качестве демократические тенденции его творчества оформились теперь в сознательную общественную позицию непримиримого отрицания и осуждения всех эксплуататорских порядков во имя защиты угнетенных этими полукапиталистическими, полукрепостническими порядками крестьянских масс.
Свыше десяти лет отделяют начало работы Толстого над «Воскресением» от окончания предыдущего романа писателя, «Анны Карениной». За эти годы Толстой создал огромное количество художественных произведений, но среди них нет ни одного романа. И это не случайно.
Поскольку новый, сложившийся после идейного перелома, взгляд писателя на жизнь оформлялся в эти годы в определенную доктрину, он требовал для своего выражения прежде всего публицистической формы.
Именно в публицистических работах, посвященных критике всех существующих порядков, излагает Толстой основы своего учения. Что же касается художественных произведений этого времени, то они представляют собой или иллюстрацию к тем или другим положениям его учения («Народные рассказы»), или же являются аналитическим изображением тех или других явлений жизии под углом зрения нового миропонимания автора. И только к началу 90–х годов у Толстого созревают потребность и готовность подвести в художественной форме итог всему понятому и передуманному после своего «духовного переворота», дать обобщающую картину русской жизни, как он теперь ее видел и понимал. Вот как сам Толстой говорит об этом в дневниковой записи от 25 января 1891 года: «… как бы хорошо писать роман de longue haleine,[613] освещая его теперешним взглядом на вещи. И подумал, что я бы мог соединить в нем все свои замыслы, о неисполнении к[отор]ых я жалею» (52, 5). Толстой не думал, когда писал эти слова, что один из перечисленных тут же замыслов— «Коневская повесть» — и выльется впоследствии в тот самый роман, о котором он мечтал. Но Толстой отчетливо сознавал, что этот роман будет существенно иным, чем его предыдущие романы. «Да, — говорится в записи от 26 января, — начать теперь и написать роман имело бы… смысл. Первые, прежние мои романы б[ыли] бессознательное творчество. С Анны Карениной], кажется больше 10 лет, я расчленял, разделял, анализировал; теперь я знаю, что что, и могу все смешать опять и работать в этом смешанном» (052, 6).
Предыдущие романы Толстого конечно не были «бессознательным творчеством», но они действительно не обладали той отчетливостью социальных оценок, которая появляется в «Воскресении». В «Войне и мире» и «Анне Карениной» Толстой шел от психологической проблематики образа к его общественной проблематике, в силу чего последняя оказывалась часто значительно шире первоначального замысла писателя.
Метод автора «Воскресения» принципиально иной. Социальная дедукция преобладает здесь над психологической индукцией. Психологическое содержание образа и его место среди других образов романа от начала и до конца определяются социальной оценкой и выражают последнюю.
В силу этого по сравнению с прежними романами писателя, да и не одного его, социальное и психологическое как бы меняются в «Воскресении» своими местами. Из средства познания социального психологическое становится средством его персонификации. Иначе говоря, социальная сфера в значительной мере эмансипируется от психологической, становится самостоятельным и основным предметом художественного изображения. Все это проявляется как в сюжетном развитии и композиции романа, так и в структуре образов его действующих лиц, включая главных из них — Нехлюдова и Катюшу Маслову.
3
Князь Димитрий Иванович Нехлюдов — это последний вариант основного, ищущего истину, героя Толстого. Последний не только по времени своего появления, но и по тому, что обретенная им истина подводит итог исканиям психологического героя Толстого, составляет ту наивысшую точку его развития, к которой он потенциально стремился и после достижения которой уже не мог оставаться самим собой. Именно это и происходит с Нехлюдовым. Его образ уже не имеет самостоятельного психологического значения, нужен автору не сам по себе, а в качестве выражения того угла зрения, под которым раскрывается правда о жизни основного героя романа — народных масс.
Обращает на себя внимание, что нравственное воскресение Нехлюдова совершается в самом начале романа и тем самым составляет уже не психологический стержень повествования, а только его психологическую мотивировку. Вспомним для сравнения образ Константина Левина. Нравственное прозрение венчает сложный путь развития этого героя и вместе (тем завершает действие романа, поскольку самый психологический процесс движения Левина к нравственной истине, самый процесс ее искания и составляет стержень сюжетной линии. В противоположность Левину Нехлюдов переживает свой нравственный переворот в самом начале ро- мана, как событие совершенно неожиданное для него самого, вызванное влиянием внешнего фактора — случайной встречей с Масловой на суде.
сущности, на этом внутреннее развитие образа Нехлюдова и заканчивается. Дальнейшая судьба героя, его дальнейшие отношения с некогда (любимой и загубленной им женщиной уже не прибавляют ничего нового к его психологическому облику раскаявшегося, осознавшего свою вину (человека, под воздействием нравственного потрясения по — новому воспринимающего и оценивающего жизнь.
Новизна, а потому и острота взгляда Нехлюдова на жизнь служат эстетической мотивировкой срывания с действительности «всех и всяческих масок», скрывающих от людей ее истинную и ужасную сущность.
Личные отношения Нехлюдова и Масловой после встречи на суде имеют, конечно, свой психологический интерес. Но не они, не их внутреннее течение, а судебная ошибка, допущенная в приговоре, вынесенном Массовой, и попытки Нехлюдова исправить ошибку (т. е. не психологический, а юридический прецедент) являются движущей пружиной повествования, ухватывающего самые различные и полярные сферы социальной жизни.
связи с этим сюжетная функция и структура образа Нехлюдова существенно отличаются от структуры и функции не только основных героев предыдущих романов Толстого, но и героя социально — психологического романа вообще.
Если образы Печорина, Рудина, Базарова, Безухова, Болконского, Константина Левина, Обломова, Раскольникова, братьев Карамазовых строятся на характеристике присущего им восприятия жизни, реакции на те или другие явления окружающей действительности и на смене этих реакций, то в описании хождений Нехлюдова по делу Масловой и следования за ней в Сибирь акцентируется не индивидуальное своеобразие переживаний героя, а объективная сущность того, с чем он сталкивается и что переживает. Для сравнения вспомним, как подробно и с какими психологическими нюансами, характеризующими движение личности самого князя Андрея, описаны его встречи со Сперанским или как изображена встреча Пьера с маршалом Даву в Москве. И в том и другом случае объект восприятия настолько слит с процессом восприятия, что одно совершенно неотделимо от другого. А вот как формулируется впечатление, произведенное на Нехлюдова комендантом Петропавловской крепости: «Нехлюдов слушал его хриплый старческий голос, смотрел на эти окостеневшие члены, на потухшие глаза из?под седых бровей, на эти старческие бритые отвисшие скулы, подпертые военным воротником, на этот белый крест, которым гордился этот человек, особенно потому, что получил его за исключительно жестокое и многодушное убийство, и понимал, что возражать, объяснять ему значение его слов — бесполезно» (32, 269). Это портрет палача в генеральском мундире, данный в форме восприятия Нехлюдова. Но, кроме безличных слов «слушал», «смотрел», «понимал», мотивирующих эту форму, здесь нет ничего от самого восприятия, ничего, что характеризовало бы его индивидуальное своеобразие, а через это и личность самого Нехлюдова. Да и мотивировка?то эта чисто внешняя. Нехлюдов не мог знать, гордится или не гордится генерал своим белым крестом и за что он получен. Это —
«вольность», невозможная для прежних принципов построения образа у Толстого. А вот Нехлюдов после свидания в тюрьме: «Нехлюдову с необыкновенной ясностью пришла мысль о том, что всех этих людей хватали, запирали или ссылали совсем не потому, что эти люди нарушали справедливость или совершали беззакония, а только потому, что они мешали чиновникам и богатым владеть тем богатством, которое они собирали с народа» (32, 300). Эта мысль — одна из важнейших в романе. Она обнажает грабительскую природу полицейского судопроизводства и права и, хотя выражена от лица Нехлюдова, носит тем не менее всеобщий, безличный характер.
Все размышления Нехлюдова о зле собственной и окружающей жизни очень мало говорят об индивидуально — психологическом своеобразии самого процесса течения его мыслей и чувств, но зато с предельной точностью и часто в откровенно публицистической форме выражают мысли автора.
Необходимо также отметить, что нравственное просветление Нехлюдова, в отличие от нравственных открытий предыдущих героев Толстого, носит по преимуществу негативный характер. Сначала он осознает зло собственного существования, а потом и страшное зло государственных установлений, социальных отношений, всего современного ему «жизнеустройства». Что же касается положительной истины, которую Нехлюдов обретает только на самых последних страницах романа, то она имеет значение уже не личной, а всеобщей истины, говорит не о том, как дальше жить герою, а как ликвидировать открывшееся ему зло общественной жизни. И это лишний раз подчеркивает принципиальное отличие Нехлюдова от героев предыдущих толстовских романов. По сравнению с ними этот образ значительно обеднен в психологическом отношении, но достигает исключительной силы по своему идейному, обличительному звучанию.
С этим новым качеством традиционного толстовского героя связана и не совсем обычная композиция романа. Было бы неверно утверждать, что роман начинается с середины действия, после чего Толстой возвращается к его началу. Все дело в том, что начало действия, его настоящая завязка — это именно встреча Нехлюдова с Масловой на суде и несправедливый судебный приговор, вынесенный Масловой. Здесь завязаны все узлы: и сложный характер взаимоотношений главных героев, и переплетение их личных судеб с механикой бюрократического судопроизводства, и взаимодействие различных сфер социальной жизни. Короче говоря, здесь берут свое начало все главные темы романа. Что же касается рассказа о прошлом героев, то, оставаясь за пределами главного действия, он является только небходимым пояснением к нему и потому дан после того, как это действие уже началось. Применительно к образу Нехлюдова это значит, что он нужен Толстому уже «воскресшим», а не в процессе своего возрождения.
Рассказ о предшествующем началу действия прошлом Нехлюдова и Масловой охватывает два периода их жизни — пору юношеской чистоты и последующего нравственного падения. Падение каждого из героев обусловливается объективной логикой воздействия социальных, развращающих человека условий существования — условий жизни богатого и праздного барина и беззащитной бедной крестьянской девушки, полугорничной — полу- воспитанницы помещиц, теток ее соблазнителя. И здесь, в экспозиции романа, процесс нравственного падения Нехлюдова не показан. О нем лишь кратко рассказано, причем акцентируется влияние среды, стимулирующей «животное» и парализующей «духовное» «я» героя. Соотношение того и другого служит в «Воскресении» только мерой оценки, но само по себе уже не составляет проблемы, подлежащей художественному анализу, как это имело место в «Анне Карениной». В обоих романах «животное» обозначает социальное зло эгоистической жизни. Но последнее настолько явственно выступает в «Воскресении» как социальное зло, что уже не нуждается для своего истолкования ни в каком специальном психологическом построении. Показательно в этом отношении, что мысли о «духовном» и «животном» человеке выражены в романе в форме смутных размышлений Нехлюдова о самом себе, существенных только по тому выводу, который из них следует. В одной из черновых редакций они сопровождены следующей авторской оговоркой: «Все это он не обдумывал так, как это написано здесь, но общий вывод из всех этих доводов был ему уже ясен в его душе» (33, 101). Вот именно, вывод из всего предшествующего развития героя, его результат, а не самый процесс этого развития важен в данном случае Толстому.
1
Следствием пережитых страданий и унижений представлено и нравственное состояние Катюши Масловой в начале романа, состояние морально омертвевшего, потерявшего себя и безмерно несчастного человека. Но в противоположность нравственному пробуждению Нехлюдова, являющемуся одной из мотивировок развития действия, а не самостоятельно развивающимся сюжетом, нравственное воскресение Масловой обрисовано как длительный психологический процесс, органически включенный в действие романа. Это свидетельствует о том, что образ обычного героя социально — психологического романа — мятущегося, ищущего или протестующего интеллигента — в условиях бурного революционного подъема масс уже изжил себя, потерял свою былую актуальность, оказался уже непригодным для решения важнейших вопросов времени. В двери реалистического романа стучался новый герой, представитель самих масс. Первым таким героем, данным крупным психологическим планом, и стала Катюша Маслова.
Это не значит, что образы людей из народа не привлекали к себе до того внимания русских романистов, но даже в романах Толстого они никогда не давались в своем внутреннем развитии. Савельич в «Капитанской дочке», няня в «Евгении Онегине», Максим Максимыч в «Герое нашего времени», Антон Горемыка Григоровича, крестьяне в «Утре помещика» и в «Анне Карениной», солдаты в «Севастопольских рассказах» и в «Войне и мире», каторжане в «Записках из мертвого дома» — это все носители определенных нравственных ценностей или жертвы социальной несправедливости, но не развивающиеся характеры. Попытка Григоровича создать такой развивающийся характер в образе Акулины («Деревня»), как известно, не увенчалась успехом. То же следует сказать и об образе Пелагеи Мокроносовой, героини романа Решетникова «Где лучше?». Впервые эту задачу решил Толстой и только в образе Масловой. Объективной предпосылкой к тому явились глубокие сдвиги, происходившие в те годы в сознании самих народных масс.
Революционное брожение народных масс Толстой воспринял и отобразил в «Воскресении» как движение народа к истине. На это уже указано Я. С. Билинкисом в статье «Народ и революционеры в романе Л. Н. Толстого „Воскресение“».[614] Но Я. С. Билинкис не учел тот совершенно особый характер, который приобретает теперь у Толстого сама эта истина.
Если раньше Толстой искал выхода из противоречий общественной жизни и жизни личности на путях приближения к трудовым отношениям и нравственным нормам крестьянского существования, возводя эти отношения и нормы на степень высшего и неизменного идеала, то исповедуемая и проповедуемая теперь писателем истина оказывается для него уже как бы за пределами крестьянской жизни и крестьянского сознания.
Это до сих пор не отмеченное обстоятельство вносит некоторое уточнение в совершенно справедливое, но часто слишком упрощенное понимание позднего Толстого, как выразителя психологии и настроений патриархального крестьянства. Таким упрощением страдает и другая работа Я. С. Билинкиса «Повествование в „Воскресении“».[615] Справедливо отмечая подчеркнутую объективность авторского голоса в этом романе, его установку на выражение абсолютной и всеобщей истины, исследователь рассматривает ее как непосредственное выражение крестьянского сознания. Получается, что представления об истине Толстого и крестьянских масс абсолютно тождественны. Тогда к какой же истине движется народ в романе? Этот законный вопрос остается в работах Я. С. Билинкиса без ответа. Ответ же на него заключается в том, что Толстой не был никогда безликим выразителем, механическим рупором крестьянских настроений, как это часто изображается, а стал после перелома своего миросозерцания идеологом крестьянских масс и выступал не только в роли их защитника, но и учителя. Исповедуемая и проповедуемая автором «Воскресения» истина (объективно, конечно, крестьянская) как бы отрывается от своего социального источника, теряет свой специфический крестьянский характер, превращается в найденную им не в крестьянстве, а в христианстве абсолютную общечеловеческую истину, открывающую выход из реальных противоречий жизни не только господствующим, но и угнетенным классам, возвышающуюся над сознанием последних и требующую от них своего постижения и уяснения. Иначе говоря, став окончательно на крестьянскую точку зрения, Толстой по — своему преобразует ее из стихийной в сознательную. Так, на основе стихийных крестьянских настроений складывается у него своеобразная идейная, религиозно — нравственная доктрина. Это вносит существенные изменения и в воззрения самого Толстого.
Преклоняясь ранее перед стихийностью и неподвижностью крестьянского сознания, отрицая роль передового общественного сознания, возможность и необходимость идейного воспитания масс, Толстой говорит теперь о прогрессивной роли «передовых», «мыслящих» людей (в своем, конечно, особом понимании), об их благотворном воздействии на общественное мнение и рассматривает последнее как важнейший фактор общественной жизни и ее прогрессивного развития от изживших себя «насильственных начал» к новым, «разумным началам» всеобщего равенства, братства и справедливости (см.: 28, 204–219). Именно эти воззрения лежат в основе взятой на себя Толстым роли учителя и проповедника, совершенно немыслимой для него в пору создания «Войны и мира» и «Анны Карениной», когда он ощущал себя отнюдь не духовным руководителем, а скорее учеником и последователем крестьянских масс.
Сознание народа и теперь остается для Толстого важнейшим фактором общественной жизни, но уже далеко не идеальным, а подлежащим «усовершенствованию».
Одним из центральных вопросов поздней публицистики Толстого является вопрос о «развращении» народа условиями его существования и о его преднамеренном, злостном «одурении» царским правительством и правящими классами. Вместе с тем со всей остротой встает перед писателем и проблема идейно — нравственного воспитания масс, которое мыслится им в плане очищения их нравственной природы от разъедающей ржавчины не только таких явлений, как пьянство, жажда наживы, разврат в собственном смысле слова, но прежде всего от «безнравственного» пови-
новения «безбожным» требованиям правительства (плата податей, исполнение воинской повинности и т. д.), а тем самым и от участия самого народа в правительственном насилии над ним.
Кругом всех этих проблем и предопределяются психологическая трактовка, психологическое развитие в «Воскресении» образа женщины из народа— Катюши Масловой и тот, новый для творчества Толстого аспект, который принимает в его романе тема нравственного воскресения. Из вопроса личной судьбы героя она перерастает в вопрос об исторических судьбах народа и общества, всего человечества.
Настойчиво подчеркнутыми психологическими штрихами облика Масловой, каким он дан в начале действия, являются инстинктивная боязнь и нежелание думать о своей судьбе, безнадежная примиренность с ней, бездумная погруженность в мелкие интересы и потребности данной минуты. Не предстоящий суд и его последствия, а наслаждение свежим весенним воздухом, внимание прохожих, попавшийся под ноги сизяк занимают Маслову во время ее длительного путешествия под конвоем из тюрьмы в здание суда. Чувство усталости, голода, неудовлетворенное желание покурить, а не несправедливость вынесенного приговора мучают Маслову после окончания суда и на обратном пути в тюрьму. Не раскаяние Нехлюдова, не его обещания и хлопоты, а деньги, которые можно получить от него на вино и табак, составляют для Масловой главный смысл неожиданной встречи с ним и его посещений. Само пристрастие к вину и табаку характеризует тоже желание забыться, не думать о своем ужасном положении, не терзаться им. Это то самое, что Толстой — публицист называл «самоодурманиванием» людей, боящихся смотреть в глаза страшной правде собственной жизни и потому бессильных бороться с ее злом.
Но, рисуя Маслову человеком нравственно одурманенным, Толстой подчеркивает и другую причину этого — развращающее влияние на нее «господской жизни». В этом смысле жертвой последней оказывается не только Нехлюдов, но до известной степени и Маслова.
Если Нехлюдов, искренне любя Катюшу, губит и ее, и свою любовь, то это потому, что так поступают в его кругу «все». Сознание, что он не сделал ничего исключительного, а только то, что входит в норму поведения молодых людей одного с ним общественного положения, усыпляет совесть Нехлюдова, заставляет его забыть и бросить на произвол судьбы жертву своей распущенности, отказаться от всех благородных стремлений юности и погрузиться в стихию праздной, себялюбивой, «животной» жизни богатого молодого человека.
Аморальностью, несправедливостью всего «жизнеустройства» обусловлена и «очень обыкновенная история» падения Катюши Масловой, страшная именно своей «обыкновенностью».
Рожденная на скотном дворе незамужней работницей, никому не нужная, обреченная на голодную смерть, по прихоти своих барынь — помещиц взятая в барский дом и выросшая в нем на правах полугорничной — по- лувоспитанницы, Катюша с детских лет оказалась «избалованной сладостью господской жизни» (32, 7), что оказало немаловажное влияние на ее судьбу, внушив отвращение к тяжелому труду и страх перед лишениями. Вкушенный «соблазн» «господской жизни» и делает Катюшу, брошенную Нехлюдовым, столь беззащитной от посягательства тех, кому она вынуждена служить, чтобы не умереть с голода. Это же в конечном счете приводит ее в дом терпимости. Место прачки, предложенное теткой, заставляет Маслову содрогнуться от отвращения. Положение же содержанки, а потом «обеспеченное, спокойное, узаконенное положение и явное, допущенное законом и хорошо оплаченное прелюбодеяние» в публичном доме представляются ей лучшим выходом. Самый факт «узаконенности» прелюбодеяния заслоняет в сознании Катюши его аморальность и тем самым снимает с нее нравственную ответственность за предпочтение этого прелюбодеяния тяжкому труду прачки. До какой степени Катюша при этом не отдает себе отчета в том. что творит, свидетельствует такая деталь: принять окончательное решение поступить в «заведение» Китаевой Маслову заставляет обещанная ей возможность заказывать себе «какие только пожелает» платья. «И когда Маслова представила себя в ярко — желтом шелковом платье с черной бархатной отделкой — декольте, она не могла устоять и отдала паспорт» (32, 10). Этим штрихом, подчеркивающим одновременно и развращенность и детскую наивность сознания обездоленного человека, завершается «очень обыкновенная история» прошлого Масловой и уточняется социальный диагноз ее нравственного заболевания. Диагноз этот закрепляется образом осужденного вслед за Масловой мальчика — вора из крестьян, развращенного городом, где он вынужден добывать свой хлеб. «Все, что он слышал от мастеров и товарищей с тех пор, как он живет в городе, было то, что молодец тот, кто обманет, кто выпьет, кто обругает, кто прибьет, развратничает» (32, 124). Общество развращает бедняков, заставляет их «дуреть» от «нездоровой работы, пьянства, разврата», а потом само же судит несчастных, «шальных» людей как опасных преступников — таков вывод, сделанный Нехлюдовым из всего, с чем он столкнулся на суде в качестве присяжного заседателя. В дальнейшем эта же мысль будет развита в картинах страшных нравов, «озверения» уголовных ссыльнокаторжан, хвастающих своими преступлениями, развратом, жестокостью, не знающих другого закона жизни, кроме права сильного, потому что сами они являются жертвами и продуктом «узаконенного» насилия, жестокости, разврата существующего «жизнеустройства» и тех, кто поддерживает его ради своей корысти.
Основное в этих картинах, так же как и в экспозиции образа Масловой, — это анализ социальных причин нравственного развращения народа.
В дальнейшем Толстой не раз возвращается к прошлому Масловой и постепенно углубляет собственно психологическое содержание ее образа. Но все же и здесь акцент стоит не на характеристике индивидуального своеобразия личности и переживаний героини, а на выявлении социальной типичности и закономерности ее судьбы. Соответственно и психологическая драма Катюши достигает своей кульминации только тогда, когда она, уже беременная, в ненастную осеннюю ночь на станции, мимо которой проехал все забывший Нехлюдов, осознает до конца трагизм своего положения беззащитной жертвы барского эгоизма и безнаказанности. «Он в освещенном вагоне, на бархатном кресле сидит, шутит, пьет, а я вот здесь, в грязи, в темноте, под дождем и ветром — стою и плачу» (32, 131). Если в этих словах еще нет понимания самой Катюшей социальной несправедливости ее неравенства с Нехлюдовым, то объективно они говорят читателю именно об этом. Так или иначе, но именно впервые понятая в этот момент Катюшей несправедливость всего случившегося с йей и разочарование в боготворимом человеке кладут начало тому «нравственному перевороту», вследствие которого она сделалась такой, какой она появляется в начале романа. «С этой страшной ночи она перестала верить в добро» и в то, «что люди верят в него… убедилась, что никто не верит в это, и что всё, что говорят про Бога и добро, всё это делают только для того, чтоб обманывать людей» (32, 132). Таким образом, психологическая драма Катюши раскрывается здесь как трагическое столкновение чистоты и наивности бедной девушки с обманом и ложью жизни господ, с лицемерием их морали, прикрывающей «животную» сущность этой жизни.
Как здесь, так и дальше психологический рисунок образа Масловой очень точен и выразителен. Но он все же остается контурным, обобщенным рисунком, в котором детали психологической «механики» остались непроявленными, а обнажены только кульминационные моменты и конечные результаты душевной истории и драмы Масловой.
Таким результатом всего пережитого Масловой и вырисовывается ее «одурманенное» состояние, в котором она появляется на суде и находится еще долгое время потом. Обобщающая характеристика этого состояния дана в следующих словах, завершающих описание ночи, проведенной Масловой в камере после приговора. «Все жили только для себя, для своего удовольствия, и все слова о Боге и добре были обман. Если же когда поднимались вопросы о том, зачем на свете все устроено так дурно, что все делают друг другу зло и все страдают, надо было не думать об этом. Станет скучно — покурила или выпила или, что лучше всего, полюбилась с мужчиной, и пройдет» (32, 132). Это не только психология Масловой — арестантки, но всех тех, кто, будучи жертвами социального зла, принимают это зло как нечто неизбежное и неодолимое.
5
При всей глубине своего нравственного падения Маслова остается в душе человеком нравственно чистым. До известной степени, хотя и в меньшей мере, таким же человеком остается и Нехлюдов, несмотря на свое развращение принимаемой им за правду «страшной ложью» собственной и окружающей жизни. Однако в центре повествования оказывается процесс нравственного воскресения Масловой, а не Нехлюдова. Собственно психологическое содержание их сложных взаимоотношений после встречи па суде сконцентрировано также в образе Масловой. Даже судьба Нехлюдова зависит теперь от Масловой, а не наоборот.
Начиная с момента встречи на суде характер отношения Нехлюдова к Масловой не меняется, а только подвергается некоторым колебаниям, в то время как отношение Масловой к Нехлюдову претерпевает сложную эволюцию. Прощаясь с Масловой на сибирском пересыльном этапе, Нехлюдов говорит ей то же самое, что говорил до того постоянно и что хотел, но не сумел сказать при первом свидании в тюрьме: «… я желал бы… служить вам, если бы мог» (32,432). Если Маслова раньше даже не понимала, что значат эти слова, а потом со злобой и ненавистью отвергала их, то под конец она отказывается от жертвы Нехлюдова из соображений нравственно более высоких, чем те, которыми он руководствовался, желая «служить» ей. Никогда не переставая любить в глубине души Нехлюдова, Маслова отвергает его жертву ради его, а не собственного блага. Что же касается упрека, брошенного Масловой Нехлюдову в одно из первых свиданий в тюрьме — «Ты мной в этой жизни услаждался, мной же хочешь и на том свете спастись!» (32, 166), — то в какой?то мере он сохраняет свою справедливость до самого конца романа. И если, отвергнув жертву Нехлюдова, Маслова прощается с ним навсегда, еле сдерживая слезы, то Нехлюдов расстается с Масловой, испытывая смешанное чувство уязвленного самолюбия и освобождения.
Таким образом, воскресение Нехлюдова — это преимущественно интеллектуальное прозрение. Оно коренным образом изменяет взгляд героя на жизнь, но далеко не полностью освобождает его душу от барского себялюбия, с которым он борется до самого конца. Эволюция Масловой иная. Она характеризуется постепенным воскресением нравственного чувства женщины из народа, постепенным освобождением ее от развращающего влияния жизни.
В этом состоит нравственное превосходство Масловой над Нехлюдовым, нравственное превосходство народной психологии над господской, в том числе и над самыми высокими проявлениями последней.
Однако соотносительная оценка Нехлюдова и Масловой этим далеко не исчерпывается. Дело в том, что наивысшей формой нравственного выступает в «Воскресении» уже не непосредственное чувство, как это было у Толстого раньше, а определенное интеллектуальное сознание, отчетливое понимание насильнической сущности всего современного строя жизни. Вот почему образ Нехлюдова, носителя этого сознания, несет в романе не меньшую, а даже большую идеологическую нагрузку, чем образ Масловой, хотя и уступает ему по своему психологическому содержанию. В образе Нехлюдова, после его нравственного пробуждения, воплощено то понимание жизни, к которому еще только начинают подходить замученные и одуренные массы. Процесс этого начинающегося пробуждения и получает свое психологическое раскрытие в образе Масловой. Таким образом, соотношение ищущего героя Толстого из привилегированных классов с героем из народных низов в «Воскресении» оказывается принципиально иным, чем в русском социально — психологическом романе, в том числе и в прежних романах Толстого, где восходящим путем героя было приближение его к нормам народного сознания. Здесь само народное сознание рассматривается в его восходящем движении к истине, в значительной мере уже «уясненной» «мыслящим» человеком, Нехлюдовым. Но все дело в том, что присущая всем ищущим героям Толстого тенденция к классовому самоотрицанию, к «выламыванию» из своего класса, перерастает в образе Нехлюдова в сознательное и безоговорочное отрицание не только своего класса, но и всего «жизнеустройства», основанного на порабощении народа «чиновниками и богатыми».[616] Поэтому?то основная идея романа, именно как идея, наиболее полно и отчетливо раскрывается в образе Нехлюдова, а не Масловой. И это служит еще одним наглядным примером того, как идеологическое содержание в «Воскресении» начинает до известной степени отделяться, эмансипироваться от психологического облачения, получает свои особые и новые для социально — психологического романа формы художественного выражения.
6
Новую функцию приобретает в «Воскресении» и авторский комментарий к действию и переживаниям героев, являющийся в то же время и непосредственным комментарием к изображенным в романе явлениям общественной жизни. Комментарий этот носит совершенно особый характер. Во — первых, он органически включен в ткань художественного повествования, а не присоединяется к ней, как это имело место в философско- исторических рассуждениях «Войны и мира». Во — вторых, он подчеркнуто объективен, безличен, как безлична сама истина, не сливается с голосом героев, как это характерно для авторского голоса в «Анне Карениной», и приобретает часто откровенно публицистические, местами проповеднические интонации. Рассуждения Нехлюдова о жестокости, лицемерии, нелепости чиновничьего судопроизводства (ч. 1, гл. XXXI), о причинах вымирания лишенного земли народа (ч. 2, гл. VI), о виновниках мучений и смерти арестантов по дороге из тюрьмы на вокзал (ч. 2, гл. XI), о страшном общественном зле тюремно — каторжной «исправительной» системы (ч. 3, гл. XIX) и многие другие кажутся автоцитатами из публицистических статей Толстого. Но они ни в какой мере не удивляют чи тателя, не воспринимаются как нечто инородное художественному телу романа, а звучат как естественный вывод из всего увиденного Нехлюдовым.
Но при всей своей «идеологизированности» и образ Нехлюдова не вмещает всего, что нужно сказать автору. И тогда в той же функции, что и рассуждения Нехлюдова, выступает идеологический комментарий уже непосредственно от лица самого автора. В силу своей подчеркнутой объективности он приобретает исключительную идейную весомость и значимость и как бы стирает грань между художественным вымыслом и рассуждением о реальных фактах жизни. Иначе говоря, благодаря особому характеру, подчеркнутой объективности авторского комментария, изображение, сохраняя всю силу эстетического воздействия, воспринимается уже не как художественный вымысел, а как сообщение о действительно происшедшем случае.[617] И Толстой сознательно добивался такого эффекта.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.