Глава II. Из чего «сделана» книга «Л. Толстой и Достоевский»
Глава II. Из чего «сделана» книга «Л. Толстой и Достоевский»
Книга «Л. Толстой и Достоевский. Жизнь, творчество, религия» впервые публиковалась в журнале «Мир искусства» в 1900–1902 гг.[98] Сам писатель датировал свой труд 1898–1902 гг. — со времени начала работы над книгой до конца 1902 г., когда завершилась его публикация в журнале С.П. Дягилева. Как писал Б. Томашевский,
«очень часто автор начинает печатать свое большое произведение прежде, чем оно доведено им до окончательной обработки. Так бывает с произведениями, печатающимися по частям в периодической печати, напр.<имер> в журналах. Иной раз первые главы бывают рассчитаны на несколько иное построение конца, чем это оказывается на самом деле. В повторном издании автор принужден согласовывать начало своей работы с целым, как она явилась в результате творческого процесса или под влиянием условий появляется в печати»[99].
Конечно, он имел в виду, прежде всего, художественные произведения, журнальные публикации которых по ряду причин отличаются от отдельного издания, и таких случаев в истории литературы множество. Что же касается книги Д. Мережковского, то при подготовке отдельного издания книги он провел стилистическую правку и первые две части выпустил в свет в составе одного тома отдельно от третьей: дважды — в 1901 г. в издательстве «Мира искусства», затем в 1903 г. в издательстве М.В. Пирожкова, в 1909 г. в издательстве «Общественная польза». Третья часть как отдельный, второй том публиковалась в 1902 г. в издательстве «Мира искусства», в 1903 г. М.В. Пирожковым, в 1909 г. в двух частях в издательстве «Общественная польза».
Выход в свет второго тома в издательстве «Мира искусства» удивил Л. Шестова, который писал:
«…второй том этого сочинения явился для меня совершенной неожиданностью. Правда, я позволяю себе думать, что в значительной степени он явился неожиданностью и для самого автора: мне представляется, что в то время, как он начал писать свой труд, он — „даль свободного романа сквозь магический кристалл еще не ясно различал“. Может быть, он даже и не предвидел, что задумает выпустить огромный отдельный том под заглавием „Религия Л. Толстого и Достоевского“»[100].
Думается, это не совсем верно. Оснований для того, чтобы считать замысел изначально таким, как он выразился в начале 1900-х гг., несколько. Уже в «Вечных спутниках» Д.С. Мережковский писал о «жизни» своих «героев», беря сведения о ней из дневников, записок, писем или из воспоминаний о них. Иногда недостаток биографических сведений восполнялся произведениями, что нередко приводило к отождествлению писателя с его героями. «Творчество» возникало из анализа произведений, а выводы из биографии и наследия были связаны с поисками высшей идеи, которая, якобы, выразилась и в том, и в другом («религия»). Особенно последовательно этот подход выдержан в статье «Пушкин», в ней он дал, видимо, ожидаемый результат. И новую книгу Д. Мережковский прямо связывает с этой статьей:
«Когда несколько лет назад, в статье о Пушкине, я высказал мысль, что главная особенность его сравнительно с другими великими европейскими поэтами заключается в разрешении всемирных противоречий, в соединении двух начал, языческого и христианского, в еще небывалую гармонию, — меня обвинили в том, что приписываю Пушкину мои собственные, будто бы „ницшеанские“ мысли, хотя, кажется, никакая мысль не может быть противоположнее, враждебнее последним выводам ницшеанства, чем эта именно мысль о соединении двух начал. Больше, чем кто-либо, я чувствую, как недостаточны и несовершенны были слова мои, но все-таки я не могу от них отречься»[101].
Сам замысел этой книги и способ его реализации в ней вырастали из статьи «Пушкин». Об этом свидетельствует и частотность обращения к его имени, и степень «включенности» его наследия в размышления о судьбах русской культуры.
С другой стороны, в словах Л. Шестова есть и своя правота. В Предисловии к «Религии» сам Д. Мережковский пишет:
«Вся книга, для которой строки эти служат предисловием…» (198),
т. е. «Религия», на самом деле, это книга, а ее связь с предшествующими частями, которая безусловно существует, объясняется общностью материала, на котором выстраивается концепция автора.
В цитате, приведенной выше, Д. Мережковский говорит, что подвергся «обвинениям» за интерпретацию пушкинского творчества. Это отсылает к полемике, развернувшейся после выхода в свет «Философских течений русской поэзии», а также к публикациям Пушкинского юбилея 1899 г. На первое издание, подготовленное П. Перцовым, откликнулись В. Соловьев, Д. Спасович, А. Богданович и др. В статье В. Соловьева «Особое чествование Пушкина (Письмо в редакцию)»[102] речь шла о включенных в «Философские течения.» статьях В. Розанова, Н. Минского и Д. Мережковского, посвященных Пушкину, и чуждых В. Соловьеву идеях, которые в них развивались. «Пушкинские» номера «Мира искусства», приуроченные к юбилею поэта[103], он связывал с рождением «ницшеанского» мировоззрения в русской культуре. Рецензия В. Соловьева вызвала ответ Д. Философова в августовском номере «Мира искусства» за 1899 г., отстаивавшего право нового прочтения наследия поэта. Эту статью В. Соловьев назвал «исполнительным листом», предъявленным ему «ничшеанцами». Вторая статья В. Соловьева «Против исполнительного листа»[104] была посвящена ницшеанству в русской культуре. Близкие по смыслу высказывания о ницшеанском пафосе статьи Мережковского о Пушкине содержала рецензия А.Б.<А.Богданович> «Критические заметки»[105] и статья В.Д. Спасовича «Д.С. Мережковский и его „Вечные спутники“»[106]. Отсылая читателя к этой печатной полемике, Д. Мережковский утверждал близость своих идей высказанным Ф. Достоевским в его Пушкинской речи и право развивать концепцию, предложенную в статье «Пушкин».
Его книга состоит из трех частей: «Жизнь Л. Толстого и Достоевского» в восьми главах, «Творчество Л. Толстого и Достоевского» в семи главах и «Религия», включающая предисловие и два раздела: первый — в трех главах, и второй — главы четвертая, пятая и шестая. Книге предпослано Вступление. В нем использовано несколько групп цитируемого текста и названы имена, которые являются основными для всей книги и организуют ее тематически. Это «Дневник писателя» Ф. Достоевского и его Пушкинская речь, труды Ф. Ницше («Рождение трагедии, или Эллинство и пессимизм», 1872; «Так говорил Заратустра. Книга для всех и ни для кого», 1883–1885), роман Л. Толстого «Анна Каренина», названный в цитате, стихотворение А. Пушкина, «Медный всадник» и статья самого Д. Мережковского «Пушкин». Автор упоминает Петра I, «загадку Эдипа перед Сфинксом», Аполлона Бельведерского и Христа. Каждое из имен или произведений многократно возникает в тексте книги. Можно сказать, что они называют и определяют каждый свою тему, «линию», на которых книга основана: античность и христианство, Петр I, Пушкин, Ф. Ницше, Ф. Достоевский и Л. Толстой. Об этом свидетельствует и частотность упоминаний: Петр и «петровская» тема в русской литературе — более 100, Ф. Достоевский — более 300, Ф. Ницше — более 100, А. Пушкин — более 200, Л. Толстой — более 400. По частоте называния к ним приближаются Наполеон (более 60) и Гёте (более 100), что в целом подтверждает приоритет определенных имен и идей, стоящих за ними, выявленный в «Вечных спутниках».
Первая часть «Жизнь Л. Толстого и Достоевского» посвящена биографии писателей: главы с первой по пятую — Л. Толстого, шестая — Ф. Достоевского, седьмая и восьмая — их сопоставлению. Этим объясняется характер привлекаемых источников. К моменту создания книги материалы о жизни Л. Толстого количественно превышали посвященные биографии Ф. Достоевского. Главы о Л. Толстом содержат цитаты из воспоминаний современников, свидетельств очевидцев, откликов его посетителей, единомышленников и почитателей, и пр. Ключевыми изданиями, которые цитируются, компилируются и пересказываются на протяжении всей книги, являются книга младшего брата С.А. Толстой С.А. Берса «Воспоминания о графе Л.Н. Толстом)» (1893)[107], которую Д. Мережковский называет за апологетический характер «житием» писателя; записки гувернантки Т.Л. и М.Л. Толстых А. Сейрон[108]; книга П.А. Сергеенко «Как живет и работает гр. Л.Н. Толстой»[109], а также популярная биография «Л.Н. Толстой, его жизнь и литературная деятельность», написанная Е. Соловьевым и вышедшая в серии «Жизнь замечательных людей» Ф. Павленкова[110]. Д. Мережковский также цитирует «Воспоминания» А. Фета. Первые две части его мемуаров были опубликованы в 1890 г. в Москве под заглавием «Мои воспоминания». По ней пересказываются некоторые эпизоды биографии Л. Толстого, а также цитируются письма, опубликованные А. Фетом. Учитывая пристрастие Д. Мережковского к одним и тем же источникам, следует иметь в виду и его знакомство с третьей частью воспоминаний А. Фета «Ранние годы моей жизни», публиковавшейся в нескольких номерах «Русского обозрения» за 1893 г., к которой он обращался в пору работы над «Вечными спутниками»[111].
Наряду с материалами из мемуаров Д. Мережковский вводит в книгу письма С.А. Толстой, самого Л. Толстого к А. Фету, Н. Страхову и И. Тургенева к А. Суворину, А. Фету, А. Дружинину и пр. Их довольно много, и он иногда допускает неточности, но неточности симптоматические. Например, в пятой главе он стремится представить отношения Л. Толстого и И. Тургенева «труднейшей психологической загадкой в истории русской литературы». Она состоит в том, что
«какая-то таинственная сила влекла их друг к другу, но, когда они сходились до известной близости — отталкивала, для того, чтобы потом снова притягивать. Они были неприятны, почти невыносимы и вместе с тем единственно-близки, нужны друг другу. И никогда не могли они ни сойтись, ни разойтись окончательно» (49).
Чтобы подтвердить это, он цитирует письма обоих друг к другу и к другим лицам о взаимной симпатии. Одно из высказываний звучит так:
«В отдалении, хотя это звучит довольно странно, — пишет он самому Тургеневу, — сердце мое к вам лежит, как к брату. Одним словом, я вас люблю, это несомненно» (49).
Его поиски среди писем Л. Толстого к успеху не привели. А вот среди писем И. Тургенева такая фраза есть — она содержится в его письме к Л. Толстому от 27/16 ноября 1856 г. из Парижа. Но, видимо, Д. Мережковскому так было важно подчеркнуть, что Л. Толстой искренне был расположен к И. Тургеневу и его неприязнь имеет мистическое происхождение, — а такая концепция прочитывается и в этой книге, и в последующих статьях о Л. Толстом и И. Тургеневе, — что он этой неточности не замечает, даже учитывая несвойственную Л. Толстому стилистику высказывания.
В главах о жизни Л. Толстого также цитируются его произведения. Их выбор обусловлен задачей этой части книги («жизнь»): это автобиографическая трилогия, «Исповедь», трактаты и статьи «Кому у кого учиться писать: крестьянским ребятам у нас, или нам у крестьянских ребят» (1862), «Предисловие к сочинениям Гюи де Мопассана» (1893–1894), «О переписи в Москве» (1882), «Так что же нам делать?» (1886), «Моя жизнь» (1892). Они приобретают в интерпретации Д. Мережковского такой же статус, как воспоминания современников или письма. Предельная искренность и прямота Л. Толстого, выступающего в роли публициста и общественного деятеля, давала такую возможность. А вот в случае с автобиографической трилогией это приводит к прямолинейному отождествлению писателя с его героем. Причем Д. Мережковский, видимо, хорошо понимая это, предостерегает читателя от возможных упреков. Он пишет, что художественные произведения Л. Толстого
«от первого до последнего, не что иное, как один огромный пятидесятилетний дневник, одна бесконечно подробная „исповедь“. В литературе всех веков и народов едва ли найдется другой писатель, который обнажал бы самую частную, личную, иногда щекотливую сторону жизни своей с такою великодушною или безжалостною откровенностью, как Толстой» (14).
Таким образом, автобиографическая трилогия, а также романы, повести и рассказы писателя оказываются таким же достоверным источником о его жизни, образе мыслей, как, например, «Размышления» Марка Аврелия или «Письма» Плиния Младшего («…которые дают нам всего человека, как дневник, как жизнеописательный роман, как исповедь»). Подобный взгляд открывал перед Д. Мережковским огромные возможности для свободных интерпретаций, которые он в полной мере использовал во второй части «Л. Толстого и Достоевского» — в «Творчестве».
Особое место в реконструкции «жизни» Л. Толстого занимает третья глава. Она вводит тему, которая развивается затем в других частях исследования. Подводя к ней, Д. Мережковский пишет:
«Прежде чем говорить об этом последнем повороте жизни, перевале, с которого начинается спуск в „вечернюю долину“, надо сказать о чувстве, которое всегда было в нем столь же сильно, как любовь к жизни, может быть, потому, что оно было только обратною стороною этой любви, — о страхе смерти» (25).
Эта задача уводит его от изложения хронологии жизни Л. Толстого и дает возможность углубиться в тему смерти в мировой культуре. Потому меняется и характер привлекаемого материала. Это «Максимы и размышления» Гёте и его «Фауст», ветхозаветный текст и античная трагедия (Эсхил, Софокл), «Рождение трагедии» Ф. Ницше, учения древних (Будда, Соломон, Франциск Ассизский, Анакреонт) и еретиков-жидовствующих, труды Тертуллиана, «Пир во время чумы» А. Пушкина и ода «Из Анакреонта». Наряду с ними цитируются фрагменты из трактатов и писем Л. Толстого, а также из воспоминаний о нем. Они подобраны так, чтобы выстроенные один за другим, подтверждали друг друга и превращали идейные искания писателя в трагедию «раздвоения» между сознательным и бессознательным.
Основой глав о биографии Ф. Достоевского стали «Материалы для жизнеописания Ф.М. Достоевского» О. Миллера — наиболее известное в тот период мемуарнобиографическое издание[112]. Как известно, оно включало в себя воспоминания и записки людей, хорошо знавших писателя. Сам О. Миллер подчеркивал, что свидетельства очевидцев и произведения имеют разную степень достоверности. Во всяком случае, он считает нужным заметить:
«Романами Достоевского, как источником для его биографии, можно пользоваться только с величайшей осторожностью».
Но Д. Мережковского это не остановило — об этом свидетельствуют главы о творчестве писателя.
В главах о его жизни использованы «Воспоминания» (1883) брата, А.М. Достоевского, «Воспоминания о Федоре Михайловиче Достоевском» Н.Н. Страхова, «Воспоминания» А.Е. Ризенкампфа, воспоминания А.П. Милюкова «Федор Михайлович Достоевский»[113], впоследствии вошедшие в книгу «Литературные встречи и знакомства» (СПб., 1890). Все они, кроме последних, были опубликованы О. Миллером. В главах также цитируется «Дневник писателя» Ф. Достоевского и его переписка. Обратим внимание на некоторый композиционный и фактический перевес, который обнаруживается в первой части книги, в пользу Л. Толстого: ему посвящено больше глав, к анализу привлекается большее количество материалов. Но личная симпатия автора всегда остается на стороне Ф. Достоевского.
Седьмая и восьмая главы представляют собой сопоставление биографии обоих писателей. И начинается оно с отношения к Пушкину. Из воспоминаний А.М. Достоевского цитируется фрагмент о совпадении личной трагедии и впечатления от смерти поэта:
«…Смерть матери не заглушила в Достоевском горя от смерти Пушкина» (69).
Д. Мережковский воссоздает круг чтения и интересов молодого Ф. Достоевского, потому в текст вводится большое количество фрагментов из его писем брату с откликами о произведениях литературы и искусства. Противопоставление Л. Толстому создают не только фрагмент из его трактата «Что такое искусство?» («Называет он „Страшный суд“ Микеланджело „нелепым произведением“»), но и свидетельства Р. Левенфельда (1854–1910), немецкого ученого-слависта, литературного критика, переводчика Толстого на немецкий язык, которые, однако, не вводились в главы, посвященные жизни писателя[114]. Слова Р. Левенфельда о том, что в молодости Л. Толстой
«осмеивал величайшие произведения русской литературы только потому, что они были написаны в стихах, <…> изящная форма в глазах его не имела никакого значения, так как, по его мнению, которому он, кстати сказать, всегда оставался верным, такая форма налагает оковы на мысль» (71),
подтверждали эстетическую глухоту Л. Толстого, о которой говорит Д. Мережковский. Он также выбирает из его трактата «Что такое искусство?» характерные высказывания о Шекспире, Пушкине и др. Подозревая писателя в лицемерии, он цитирует письма Л. Толстого, в которых он интересовался реакцией читателей на свои произведения, а также приводит высказывание С. Берса: Л. Толстым овладевало «приятное сознание того, что он писатель и аристократ». Это свидетельство призвано оспорить испытываемый писателем стыд за занятия никчемной литературной деятельностью, о котором идет речь в его трактате.
Противоположность Ф. Достоевского Л. Толстому создается серией цитат из писем к Н. Страхову, М. Достоевскому, А. Врангелю, А. Майкову, И. Аксакову, в которых описывается его драматическое положение писателя-пролетария. Стремление подтвердить тезис о полной противоположности двух писателей приводит к неточностям и соединению цитат из разных писем. Так, например, Ф. Достоевскому приписываются слова Н. Страхова о журнале, издаваемом братьями:
«„Эпоха“, — рассказывает он сам, — была слабее противников, которым не было счета и которые разрешали себе не только всякое глумление и ругательство, например, называли своих оппонентов ракалиями, бутербродами, стрижами и т. п., но и позволяли себе намеки на то, что мы нечестны, угодники правительства, доносчики и т. п. Помню, как бедный Михаил Михайлович был огорчен, когда его „расчет с подписчиками“ был где-то продернут и доказывалось, что он обсчитал своих подписчиков» (76).
Усилению эффекта способствует компиляция цитат из писем Ф. Достоевского к разным лицам. Речь идет о страшной нужде, в которой находился писатель:
«„Я в последние полгода, — пишет Достоевский Майкову, — так нуждался с женой, что последнее белье наше теперь в закладе (не говорите этого никому)“, — прибавляет в скобках стыдливо и жалобно. „Я принужден буду тотчас же продать последние и необходимейшие вещи и за вещь, стоящую 100 талеров, взять 20, что, конечно, принужден буду сделать для спасения жизни трех существ, если он замедлит ответом, хотя бы и удовлетворительным“. Этот он, последняя надежда, соломинка, за которую хватается, как утопающий, — какой-то господин Кашпирев, издатель „Зари“, ему совершенно неизвестный, которого, однако, он просит „по-христиански“, то есть Христа ради, выручить его и выслать 200 рублей. „Но так как это, может быть, тяжело сделать сейчас, то прошу его выслать сейчас всего только 75 рублей (это, чтобы спасти сейчас из воды и не дать провалиться)… Не зная совершенно личности Кашпирева, пишу в усиленно-почтительном, хотя и несколько настойчивом тоне (боюсь, чтоб не пикировался; ибо почтительность слишком усиленная, да и письмо, кажется, очень глупым слогом написано)“» (77).
Здесь соединены фрагменты писем к Н. Страхову от 26 февраля /10 марта 1868 г. из Флоренции и к А. Майкову от 17 / 29 сентября 1869 г. из Дрездена, т. е. написанные не только разным людям, но и в разное время, хотя Д. Мережковский характеризует положение Ф. Достоевского именно в 1869 г. Так же компилируются цитаты из разных писем к М.М. Достоевскому.
В восьмой главе, завершающей «Жизнь», характер цитируемого материала не меняется, но смещаются акценты. Д. Мережковский говорит о неявном облике Ф. Достоевского, подводя к мысли о его «раздвоенности». Она соотносится с продемонстрированной ранее «раздвоенностью» Л. Толстого. Главу завершают три портрета: Л. Толстого по книге П. Сергеенко, Ф. Достоевского по рассказу Спешнева, зафиксированного О. Миллером и пересказанного Д. Мережковским, и А. Пушкина по портрету О. Кипренского. Их внешность дает возможность автору сделать далеко идущие выводы о будущности русской литературы.
«Если лицо завершающего гения есть по преимуществу лицо народа, то ни во Льве Толстом, ни в Достоевском мы еще не имеем такого русского лица. Слишком они еще сложны, страстны, мятежны. В них нет последней тишины и ясности, того „благообразия“, которого уже сколько веков бессознательно ищет народ в своем собственном и византийском искусстве, старинных иконах своих святых и подвижников. И оба эти лица не прекрасны. Кажется, вообще у нас еще не было прекрасного народного и всемирного лица, такого, как, например, лицо Гомера, юноши Рафаэля, старика Леонардо. Даже внешний образ Пушкина, который нам остался — этот петербургский денди тридцатых годов, в чайльдгарольдовом плаще, со скрещенными на груди по-наполеоновски руками, с условно байроническою задумчивостью в глазах, с курчавыми волосами и толстыми чувственными губами негра или сатира, едва ли соответствует внутреннему образу самого родного, самого русского из русских людей» (89).
Неизведанность подлинного облика А. Пушкина также подтверждается впечатлением современников о мгновениях, когда А. Пушкин становился неузнаваем. Оно содержится в «Записках» А. Смирновой, но отсутствует в их выверенном тексте. Описание внешности прокладывает путь к мысли о том, что
«будущего, третьего и последнего, окончательно „благообразного“, окончательно русского и всемирного лица не должно ли искать именно здесь, между двумя величайшими современными лицами — Л. Толстым и Достоевским?» (90).
Таким образом, облик «будущего» гения русской литературы будет своего рода синтезом «лиц» Л. Толстого и Достоевского.
Вторая часть книги посвящена творчеству писателей. Первые четыре главы — Л. Толстого, пятая и шестая — Ф. Достоевского, а седьмая, в которой их наследие помещено в широкий историко-литературный контекст, становится связующей между первыми двумя и третьей частью книги, «Религией». При истолковании творчества писателей присутствует не только А. Пушкин, с которым они были соотнесены во Вступлении и последней главе первой части, но и вся мировая литература в ее определенных — названных ранее — именах и произведениях. Отличительной особенностью второй части книги является включение античного и библейского интертекста.
Исходным тезисом, организующим дальнейшее изложение, становятся слова ап. Павла из I послания Коринфянам (15: 40–44), представленного в такой интерпретации Д. Мережковского:
«Апостол Павел разделяет существо человеческое на три состава, заимствуя это разделение от философов александрийской школы: телесный, духовный и душевный. Последний есть соединяющее звено между двумя первыми, нечто среднее, двойственное, переходное и сумеречное, уже не плоть, еще не дух, полуживое, полубожеское, что, выражаясь на языке современной науки, относится к области психофизиологии — телесно-духовных явлений» (103).
Поскольку задачей Д. Мережковского было представить Л. Толстого «тайновидцем плоти», а Ф. Достоевского «тайновидцем духа», анализ их наследия ведется в соответствующем контексте. Так, мастерство Л. Толстого в изображении «плоти» сопоставляется с тем, как сущность человека, исторический колорит, бытовую обстановку и природу описывают его предшественники — от Гомера до И. Тургенева. Плотность примеров велика, в один ряд соединяются явления разных веков и разных литератур.
Четвертая глава «Творчества» представляет собой рассуждение о «Божьей твари». Как и третья глава первой части, она становится своего рода отступлением, важным, однако, для «Религии». Глава написана на материале произведений Л. Толстого, но рассмотренных в контексте античной мифологии, философских и религиозных учений, с привлечением цитат из трудов Ф. Ницше, афоризмов Л. да Винчи, из «Фауста» Гёте и из Библии. Воспевание «преображенной», одухотворенной плоти в мировой культуре соотносится с бессознательным, будто бы, стремлением Л. Толстого изобразить «святое Тело» и «духовную Плоть», которое, однако, успехом не увенчалось:
«Но этого шага не сделал он — изнемог, испугался, затосковал о небе надземном, повернул назад и стремился от того, что казалось ему „язычеством“, к тому, что кажется ему „христианством“, от „духовного тела“ к бестелесной духовности, от святой плоти к бесплотной святости, от воскресения плоти к умерщвлению плоти. Все, что создано было его творческим сновидением, захотел он уничтожить своим сознанием. Но ежели он сам не видит, то мы за него видим, и те, кто после нас придут, еще яснее увидят, что к тайне Христовой был он истинно близок не тогда, когда считал себя христианином, когда меньше всего думал о христианстве, — не в косноязычном лепете старца Акима, а в безмолвной думе дяди Ерошки о „Божьей твари“, о „Звере“, который „знает все“, о мудрости небесных птиц и лилий полевых. Только через божеское в зверском коснулся он божеского в человеческом — через Бога-зверя коснулся Богочеловека» (141).
Пятая глава открывается утверждением, определяющим характер дальнейших размышлений Д. Мережковского:
«Если бы в литературе всех веков и народов пожелали мы найти художника, наиболее противоположного Л. Толстому, то нам пришлось бы указать на Достоевского. Я говорю — противоположного, но не далекого, не чуждого, ибо часто они соприкасаются, даже совершенно совпадают, по закону сходящихся крайностей, взаимного тяготения двух полюсов одной и той же силы» (142).
Он противопоставляет творчество писателей по нескольким аспектам: сущность их персонажей («жертвы» у Л. Толстого и «борьба» героической личности со «стихиями» у Ф. Достоевского) и особенности их изображения; характер повествования (эпос у Л. Толстого и трагедии у Ф. Достоевского) и язык; интеллектуальность (муза Л. Толстого «не удостаивает быть умною», муза Ф. Достоевского обладает «умным жалом чувства»); милосердие — жестокость; трезвость сознания — сумасшествие, «священное безумие»:
«Пушкин унес в гроб тайну своего великого здоровья. Достоевский — тайну своей великой болезни. И Ницше, труп Сверхчеловека или только человека, ушел от нас и унес в свое безумие загадку своей мудрости» (160).
Таким образом, в противопоставление включаются Пушкин и Ф. Ницше. Оно углубляется в начале шестой главы введением имен Петра I и Пушкина как создателя «Медного всадника» — речь идет о петербургской теме русской литературы и полном равнодушии Л. Толстого к ней.
Образуется своего рода поле, в котором во взаимодействие вступают уже не конкретные имена, а мифологемы:
«Не удивительно ли: „реальный“ Л. Толстой зачался и вырос во весь свой исполинский рост, как будто „петербургского периода русской истории“ — ни Петра, ни Пушкина вовсе не было. Он даже не отрицает, а только обходит их мимо. И рядом, „фантастический“ Достоевский оказывается в самой живой, жизненной, реальной и сознательной связи со всею историческою преемственностью русской культуры, с Петром и Пушкиным, петербургским Пушкиным, творцом „колоссального“ Германна (который, конечно, предвещает не менее „колоссального“ Раскольникова). Не с того ли именно, чем кончает певец „Петрова Града“ — не с глубочайших ли предсмертных мыслей Пушкина о „чудотворном строителе“ — Достоевский начинает? Да, он вышел из Петербурга, и этого не должно ему стыдиться, ибо ведь, в конце концов, Петербург есть все-таки создание русского, если не всегда, то, по крайней мере, доныне самого русского и в то же время самого всемирного из русских героев. Петербург, этот противоестественный, „умышленный“ город бесплотных, бескровных людей, призраков с плотью и кровью — по-преимуществу — город Достоевского, и Достоевский по-преимуществу — художник Петербурга.
И, однако, он уже не сказал бы, подобно Пушкину: „Красуйся, град Петра, и стой / Неколебимо, как Россия“. Достоевский, первый из русских, почувствовал и понял, что здесь-то именно, в Петербурге, петровская Россия, „вздернутая на дыбы железною уздою“, как „загнанный конь“, дошла до какой-то „окончательной точки“, и теперь „вся колеблется над бездною“. — „Может быть, это чей-нибудь сон? Кто-нибудь вдруг проснется, кому все это грезится — и все вдруг исчезнет?“ Он даже наверное знает, что исчезнет, знает, что никогда Россия не пойдет назад в Москву, куда зовут ее славянофилы, ни еще дальше назад в яснополянское, как будто крестьянское, на самом деле помещичье „Царствие Божие“, куда зовут ее толстовцы; но, вместе с тем, он знает, что Россия и в Петербурге не останется» (165–166).
От темы Петербурга Д. Мережковский переходит к мистическому у Ф. Достоевского и снова соотносит его творчество с Гёте, Кантом:
«Такие нуменальные мысли или только тени мысли должны были смущать Гёте, когда создавал он своих Матерей во второй части Фауста, и Канта, когда обдумывал он свою „трансцендентальную эстетику“» (176),
и с Ф. Ницше:
«Фридрих Ницше, даже в то время, когда уже преодолел, — как, по крайней мере, ему самому казалось, — все прочие метафизические „переживания“, не мог отделаться лишь от одного из них, самого давнего и упорного, которое преследовало его всю жизнь, и которого он так боялся, что, по собственному признанию, почти никогда о нем не говорил. Однажды Заратустре является карлик, отвратительный „горбун“, дух „земной тяжести“, и напоминает ему об этом непобежденном, метафизическом бреде, о „вечныхвозвращениях“. Заратустра, ничего не возражая ему, охваченный ужасом и омерзением, падает на землю, как мертвый» (176).
Для иллюстрации мистических переживаний и прозрений выстраивается целый ассоциативный ряд. Он открывается высказываниями Ф. Достоевского из «Дневника писателя» за февраль 1877 г. и март 1876 г.:
«„Я ужасно люблю реализм в искусстве; реализм, так сказать, доходящий до фантастического. Для меня, что может быть фантастичнее и неожиданней действительности? Что может быть даже невероятнее иногда действительности? То, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного“» (174).
Затем упоминается «Критика чистого разума» Канта, вводится фрагмент из Откровения (13:18) «Имеющий ум — сочти число зверя», снова называется одна из «критик» Канта — «трансцендентальная эстетика», упоминается Ф. Ницше с его метафизическими переживаниями и идеей «вечных возвращений», соотносимой с цитатой из стихотворения А.К. Толстого «По гребле неровной и тряской…» (1840-е гг.): «И так же шел жид бородатый, и так же шумела вода». Потом снова называется один из образов, волновавших Ф. Ницше — «паук в паутине», возникающий, как известно, во 2 разделе 3 части книги «Так говорил Заратустра», где в видении Заратустры «медлительный паук, ползущий в лунном свете — разве все это не было уже когда-то?». В этот ряд вводятся слова Свидригайлова из «Преступления и наказания»:
«Нам вот все представляется вечность, как идея, которую понять нельзя, что-то огромное-огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак в роде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки — и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится» (177),
а состояние, в котором находился Раскольников, иллюстрируется фрагментами пушкинских «Бесов»: «Страшно, страшно поневоле / Средь неведомых равнин» и стихотворения Ф. Тютчева «О чем ты воешь, ветр ночной…» (1836). В пересказ разговора Ивана с Чертом вводится характерная цитата из Записной тетради Достоевского за 1880–1881 гг.:
«… Вы бы могли отнестись ко мне, хотя и научно, но не столь высокомерно, по части философии, хотя философия и не моя специальность. И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую в Христа и Его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла, как говорит у меня же, в том же романе, Черт» (178),
а завершается все целой головоломкой:
«Не кажется ли, что этот Черт, несмотря на свой собачий хвост и на то, что „философия не его специальность“, все-таки не без пользы для себя прочел „Критику чистого разума“? Вольтерианцы XVIII и нашего века (потому что и в наш век их немало, хотя уже и под другими именами), эти „философы без математики“, как выражался Галлей, друг Ньютона, конечно, справились бы с подобным Чертом, без особенной трудности. Но, может быть, умам, несколько более точным, критическим, чем „вольтерианцы“, умам вроде Паскаля и Канта, пришлось бы таки побороться, „помужествовать“ с этим призраком, чтобы истребить „десятитысячную долю“ сомнения или веры, которую он внушает» (180),
в которой Черт Ивана Карамазова опять соотнесен с Кантом, вольтерианцами, Ньютоном, Галлеем и Паскалем. Большую сложность представляет комментарий к словам Э. Галлея. Удалось установить, что это выражение восходит к такому высказыванию:
«Философия, то есть наука о природе, начертана в той огромной книге, которая всегда открыта перед нашими глазами. <…> Но книгу эту нельзя понять, не изучив сначала ее языка и не зная букв, которыми она написана. Написана же она языком математики, а ее буквы — треугольники, круги и другие геометрические фигуры, без которых этот язык непонятен»,
источником которого, вероятно, была статья П. Ремюза «И. Ньютон, его жизнь, сочинения и открытия»[115].
В «сильной» позиции конца главы и второй части исследования находится цитата из Откровения, интерпретируемая в духе важной для автора идеи:
«… еще многое имею сказать вам, но вы теперь не можете вместить; когда же прийдет Он, Дух истины, то наставит вас на всякую истину: ибо не от себя говорить будет, но будет говорить, что услышит, и будущее возвестит вам; Он прославит Меня, потому что от Моего возьмет и возвестит вам (Иоанна XVI, 12–14). — если Достоевский и думал о втором пришествии, то все-таки он больше думал о первом, чем о втором; больше думал о царстве Сына, чем о царстве Духа; больше верил в Того, Кто был и есть, чем в Того, Кто был, есть и будет; то, что люди „уже вместили“, для Достоевского заслоняло, что они еще теперь не могут вместить. Новую религиозную жажду, которую и сам он разжигал до невыносимого страдания всем огнем, какой только был у него, — хотел он утолить не новым вином, не из новых мехов, — вином, не претворенным в кровь водой, не претворенной в вино. Он только загадал нам свои загадки: от необходимости разгадывать их его самого едва отделял волосок. Нас теперь уже ничто не отделяет от этой необходимости. Мы стоим лицом к лицу с нею: мы должны или разгадать или погибнуть» (182).
Таким образом, центром шестой главы является проблематика романов Ф. Достоевского, позволяющая назвать писателя «тайновидцем духа» и осмысленная как неосознанное пророчество о будущей религии сверхчеловечества. Это дает возможность в седьмой главе прочертить целую линию мирового искусства — от древней трагедии до творцов Возрождения, — которая, якобы, свидетельствует о неутомимом и неосознанном провозглашении этой религии, и вместить в нее творчество Л. Толстого и Ф. Достоевского.
В этом ассоциативном ряду друг друга призваны отразить и усилить упоминание о трагедии Еврипида «Ифигения в Авлиде», «Леонардовой „Тайной Вечере“», т. е. росписи трапезной монастыря Санта Мария делле Грацие в Милане; имени римского папы с 1073 по 1085 гг. Григория VII Гильдебранта и Колонны Виктории (маркизы де Пескара), итальянской поэтессы, друга Микеланджело; Рафаэля, «счастливого мальчика», которого так назвал в «Сонете» (ок. 1511) Франческо Франчии. Д. Мережковский говорит о «недоумении одного из благочестивых пап… перед бесчисленным множеством голых тел на потолке и запрестольной стене Сикстинской капеллы», имея в виду Юлия II (Юлия делла Ровере), папу римского с 1503 по 1513 гг., лично взобравшегося на строительные леса, чтобы осмотреть работу художника, и удивленного увиденным; приводит ряд названий шедевров эпохи Возрождения, в т. ч. Моисея в San-Pietro in Vinconi — статую Микеланджело в церкви Сан-Пьетро ин Виколе в Риме; аллегорические фигуры «Ночь» и «Утро» Медической гробницы, украшающие гробницы Лоренцо и Джулиано Медичи в церкви Сан-Лоренцо во Флоренции; «Кумскую Сибиллу» и «Скифских Пленников», статуи для гробницы папы Юлия II в церкви Сан-Пьетро ин Виколе в Риме, выполненные Микеланджело; неточно цитирует запись «Любовь есть дочь познания» из раздела «Каким должен быть живописец» из «Трактата о живописи» Леонардо да Винчи; наконец, называет папу римского с 1513 по 1521 гг. Льва Х (Джиованни Медичи), покровителя искусств, продолжившего деятельность папы Юлия II по привлечению известнейших живописцев и архитекторов для нужд папского престола, и использует образное выражение «пророческое видение папы Льва X». Оно противопоставляется «пророческому видению Иезекииля». Лев Х, поручая Рафаэлю достроить после архитектора Браманте «заветную мечту своего отца» — собор св. Петра в Риме, и упорядочить раскопки древнего Рима, обеспечивал себе посмертную славу. Понимавший величие молодого художника, он все же был потрясен зрелищем древнего Рима после очистки развалин от нагромождений щебня и уничтожения нескольких холмов. В его представлениях развалины древнего Рима отождествлялись с вековечным могуществом папского престола. Удивительным образом в этот ряд помещены цитаты из романа «Бесы», стихотворения Пушкина «Вертоград моей сестры…» (1825), высказывание из «Дневника писателя» от марта 1876 г. и, наконец, название книги Ф. Ницше «Антихрист» (1888). Так в одном ассоциативном ряду снова сведены античность, эпоха Возрождения, Пушкин и Ф. Ницше.
Вывод, к которому приходит Д. Мережковский, как будто логично следует из сотканной им картины постоянного противоборства между языческим и христианским, телесным и духовным в мировой культуре:
«Таковы они в своем вечном противоречии и вечном единстве, — эти два демона русского Возрождения — тайновидец плоти, Л. Толстой, тайновидец духа, Достоевский; один — стремящийся к одухотворению плоти; другой — к воплощению духа. И именно в том, что их двое, что они — вместе (хотя они сами еще не сознают, что они вместе, и что не могут быть один без другого), заключается наша последняя и величайшая надежда.
Рафаэль, соединитель, или только желавший быть соединителем двух полюсов итальянского Возрождения, следовал за Леонардо и Микеланджело. Совершенно обратная тройственность в русском возрождении: наш Рафаэль, Пушкин, предшествует Л. Толстому и Достоевскому, которые в своем сознании раздвоили и углубили то, что стихийно и бессознательно соединялось в Пушкине. Ежели религиозное созерцание Плоти у Л. Толстого — тезис, религиозное созерцание Духа у Достоевского — антитезис русской культуры, то не следует ли заключить, по закону „диалектического развития“, о неизбежности и русского синтеза , который, по своему значению, будет в то же время всемирным, о неизбежности последнего и окончательного Соединения, Символа, высшей, чем у Пушкина, потому что более глубокой, религиозной, более сознательной гармонии?» (187).
Итак, вторая часть книги «Творчество» только начиналась с анализа поэтики Л. Толстого и Ф. Достоевского. Д. Мережковский сделал выводы о функции детали в произведениях Л. Толстого, об особенностях изображения тела посредством слова («тайновидец плоти»), овладении языком описания человеческих телодвижений (психофизиологией), искусством звукоподражания. В «Войне и мире» он выявил скудость исторической и культурно-бытовой обстановки начала XIX в., а в «Анне Карениной» — истощение языка при описании внутренней речи, «страстей ума»: нарушение правил грамматики, использование «бессовестных сочетаний звуков (муж уж жалок)». Творчество Ф. Достоевского («антитезис») осмыслено как противоположность («тайновидец духа»): в его центре находится борьба героической воли с русскими «стихиями» — нравственного долга (Раскольников), народа и государства (Петр Верховенский, Ставрогин, Шатов); метафизики и религии (Иван Карамазов, князь Мышкин, Кириллов); его произведения драматургичны, а над героями висит рок, как в греческой трагедии, их речь индивидуализирована:
«…от телесного Л. Толстой идет к душевному, от внешнего — к внутреннему. Не меньшей ясности облика телесного достигает обратным путем Достоевский: от внутреннего от идет к внешнему, от душевного — к телесному, от сознательного, человеческого — к стихийно-животному. У Л. Толстого мы слышим, потому что мы видим; у Достоевского мы видим, потому что слышим».
Д. Мережковский отмечает отсутствие у Л. Толстого образа Петербурга, анализирует специфику пространственновременной организации повествования, предлагает типологию персонажей, в которой они представлены как люди «грядущего града» (Алеша, Идиот, Зосима) и «настоящего града» (Иван Карамазов, Рогожин, Раскольников, Версилов, Ставрогин, Свидригайлов).
Концепция Д. Мережковского оказалась существенной для развития литературоведения и была признана весомой, авторитетной.
«Понадобилась работа целого поколения, труды Д.С. Мережковского, Л. Волынского, чтобы научить нас видеть в Достоевском иное, чем бытописателя, а в каком-нибудь Раскольникове не просто представителя психологии „голодающего студенчества“, что видел в нем Писарев»[116];
она повлияла на становление методологических принципов А.П. Скафтымова:
«…с одной стороны, как продуктивный опыт анализа содержания через форму, с другой — как импульс к выработке собственной литературоведческой методологии и философии истории автора „Войны и мира“»[117].
Н.Д. Тамарченко полагал, что Д. Мережковский
«…вслед за Розановым оказывается предшественником Бахтина: его „определение голоса как воплощенной идейной позиции в мире“ и его мысли о „воплощении голоса в теле“.»[118].
Но завершалось «Творчество» уже своеобразной интерпретацией некоторых аспектов проблематики, связанных со Вступлением к книге и с ее последней частью, «Религией». Как в конце первой части Д. Мережковский искал в «лицах» двух писателей прообраз будущего русского гения, так и в их творчестве, представленном как тезис и антитезис, пытается обнаружить «русский синтез», рождение которого отнесено в будущее.
«Религия» по объему едва ли не превышает объем первых двух частей книги вместе взятых. Как уже говорилось, она открывается Предисловием, в котором сформулированы вопросы, на первый взгляд, бесконечно далекие от поставленных ранее. Начинается оно размышлением о месте Л. Толстого в русском обществе и его «отпадении» от русской православной церкви. Д. Мережковский нанизывает цитаты из трактатов писателя, свидетельствующие о его восстании на мировую культуру. Впервые в его творчестве возникает фрагмент текста, в котором он указывает выходные данные цитируемого им материала. Он ссылается на тома собрания сочинений Л. Толстого, выпущенного в Москве в издательстве И.Н. Кушнерева в 1897–1898 гг., и помечает страницы.
«…когда утверждает он, что все открытия современной науки от Ньютона до Гельмгольца, все эти, как он выражается, „исследования протоплазм, форм атомов, спектральные анализы звезд“ — совершенные „пустяки“ (XV, стр. 224); „ни на что ненужная чепуха“ (XIII, 193); „труха для народа“ (XIII, 181), по сравнению с истинной наукой „о благе людей“ и о том, „каким топорищем выгоднее рубить“, „какие грибы можно есть“ (XIII, 175); что „вся наша наука, искусство — только огромный мыльный пузырь“ (VI, 264); что „ни в какое время и ни в каком народе наука не стояла на такой низкой степени, на каком стоит теперешняя“ (XV, 256); что она нечто вроде „талмуда“, на изучении которого современные люди „вывихивают себе мозги“ (XIII, 168); — когда Л. Толстой все это утверждает, то он именно „прет в одну точку“, не умея повернуть шею „ни направо, ни налево“. Во всем этом есть, конечно, простота и прямолинейность; но простота „фантастическая“ и прямолинейность „исступленная“. После таких отзывов о науке никого уже не могло особенно удивить, что Шекспир оказывался „дюжинным талантом“ (Левенфельд о Толстом, с. 113); что крестьянский мальчик Федька превзошел в своих сочинениях не только самого Л. Толстого, но и Гёте (IV, 205); что в произведениях Боккаччо нет ничего, кроме „размазывания половых мерзостей“ (XV, 89); что Наполеон — дурачок, а древние греки — „полудикий рабовладельческий народец, очень хорошо изображавший наготу человеческого тела и строивший приятные на вид здания“, „но мало нравственно развитый“; что всякая женская нагота, хотя бы Венеры Милосской — „безобразна“ (XV, 192); что все „картины, статуи, изображающие обнаженное женское тело и разные гадости“ (это невероятно, но я не преувеличиваю — сравните с подлинником — XV, 205), что все „существующее искусство, которое имеет только одну определенную цель — как можно более широкое распространение разврата“ следовало бы „уничтожить“, — „лучше пускай не будет никакого искусства“ (XV, 206), ибо надо же, наконец, когда-нибудь избавиться от заливающего нас „грязного потока этого развратного, блудного искусства“ (XV, 211). <…> Только чересчур наивные и невоздержанные противники его все еще спорили, горячились; прочие давно уже поняли, что бесполезно спорить о том, есть ли книгопечатание, как утверждает Л. Толстой, — „сильнейшее оружие невежества“ (VIII, 2 часть, стр. 150) и можно ли сравнивать музыку Бетховена с песнями деревенских баб» (194).
Данный текст является ознакомительным фрагментом.