Глава Вторая Л. ТОЛСТОЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава Вторая

Л. ТОЛСТОЙ

На рубеже веков критики и писатели самых разных направлений, одни с сожалением, другие не без радостного возбуждения и пафоса, будут отмечать утрату традиционного для русской литературы интереса к постановке широких общественных проблем, а также к описанию быта, обстоятельств жизни. «В центре рассказов, — заметит В. Аничков, — стоит именно личность человека, а не целая группа людей». И авторы их стремятся показать, «что дело вовсе не в тех обстоятельствах, которые привели к той или иной развязке, а <…> в душевных движениях, ощущениях и чувствах героя» [31]. О всепоглощающем интересе писателей к индивидуальной психологии личности особенно пространно и настойчиво станут говорить символисты. «Подобно реалистам, мы признаем единственно подлежащим воплощению в искусстве: жизнь, — писал В. Я. Брюсов. — Но тогда как они искали ее вне себя, мы обращаем взор внутрь <…> выразить свои переживания, которые и суть единственная реальность, доступная нашему сознанию. — вот что стало задачей художника» [32]. Значительно более категоричен в своих суждениях был Ф. Сологуб: «Никакого нет быта, и никаких нет нравов, — только вечная разыгрывается мистерия. Никаких нет фабул и интриг, и все завязки давно завязаны, и все развязки давно предсказаны <…> Что же все слова и диалоги? — один вечный ведется диалог, и вопрошающий отвечает сам и жаждет ответа. И какие же темы? — только Любовь, только Смерть. Нет разных людей, есть только один человек, один только Я во вселенной…» [33].

Нет сомнений (и в этом вполне отдавали себе отчет все современники), что в распространении антиобщественных идей и настроений, в создании культа индивидуализма, в переоценке ценностей ведущую роль сыграли входившие в моду в 1890 — начале 1900-х годов писатели-символисты «Внеобщественная личность, — писал современный критик, – вот базис, на котором <…> модернизм воздвигает и свое отрицательное отношение к разуму, и свой культ иррационального в человеке, и свою навязчивую мысль о смерти, и свои религиозные, рецепты <…> К быту лицом обращена была классическая литература; спиной повернута к нему литература современная, от быта окончательно не могущая уйти, но делающая <…> все зависящее, чтобы установить свою независимость от быта»[34].

Классическая литература действительно была обращена к быту; справедливо и то, что многие писатели, о которых идет речь, делали немало, чтобы «установить свою независимость от быта». Однако говоря о современной литературе, нельзя было не учитывать творческую деятельность как самих классиков (тех из них, которые продолжали жить и работать в эти годы), так и литераторов, продолжавших их традиции, в частности писателей-«знаньевцев», составивших «особое течение внутри критического реализма» [35].

Нет нужды, конечно, отрицать заметно усилившийся в литературе конца века интерес к глубоким внутренним процессам душевной жизни человека, к подспудным и неуловимым подчас сдвигам и переходам в психологических состояниях и настроениях персонажей, к тому, как они, эти подсознательные настроения, в свою очередь диктовали весьма неожиданные для всех — и для самого героя и для окружающих его — поступки и «линию» поведения и чрезвычайно прихотливым зачастую образом выстраивали его судьбу в целом. Но несомненно также и то, что этот интерес был подготовлен не только и не столько символистами, сколько писателями-реалистами, у которых пристальное внимание к загадкам души органически сочеталось с аналитическим, подлинно исследовательским отношением к быту, к социальным проблемам. В этом ряду, разумеется, должны быть названы прежде всего Пушкин, Гоголь и Тургенев. Но особенно близок литераторам рубежа веков был опыт и художественные открытия Достоевского и позднего Толстого.

Известно, что для Толстого период этот (1870—1880-х годов) был до чрезвычайности трудным и во многих отношениях кризисным. В эти годы, пишет Б. Эйхенбаум, — «отошла не только работа над романом («Война и мир». — В. Г.), длившаяся пять лет, — отошла целая эпоха, отошли все люди, с которыми Толстой вступил в литературу (Тургенев, Анненков, Дружинин, Боткин, Чичерин), отошла, наконец, и та литература, в которой он чувствовал себя своим… Семидесятые годы были катастрофическими для многих писателей старшего поколения: и для Тургенева, и для Гончарова, и для Писемского, и для Лескова. То же случилось и с Толстым: он оказался, в сущности, без дела, без пути, без влияния» [36].

Для Толстого это было время беспощадно критического пересмотра своего отношения почти ко всем отраслям и видам человеческой деятельности и знаний, переоценки тех результатов и достижений, которыми располагали современные ученые, философы и деятели искусства. Более чем сурово относится Толстой и к созданному им самим. Достаточно сказать, что «Войну и мир» в одном из писем своих он называет «дребеденью многословной» и подчеркивает при этом, что ничего подобного он «больше никогда не станет» [37] писать. В центре его напряженного внимания теперь проблемы и возможности малого жанра. С этой целью он обращается к изучению древнего эпоса, греческих классиков, русского фольклора. Эту же задачу ставит он перед собой, приступая к созданию рассказов для детей и «Азбуки». «Совершенно ясно, — замечает в этой связи исследователь, — что работа над «Азбукой» вышла в конце концов далеко за пределы педагогики. «Азбучные» рассказы оказываются литературными этюдами и упражнениями: Толстой пробует освободиться от психологического анализа, и от «генерализации», и от «подробностей», и от длинных фраз» [38].

В этом стремлении к предельно лаконичным формам и весьма незамысловатому, на первый взгляд, содержанию очень естественно было усмотреть движение Толстого не вперед, а вспять: ведь он пробует «освободиться» от многого из того, что было его новаторским вкладом в литературу («психологический анализ», «подробности» чувств и т. д.). Очень соблазнительно было бы также поставить все это в прямую связь (и тем самым дать объяснение этому «спаду») с духовным кризисом, который переживал писатель. Такая связь несомненно была, но только последовательность и взаимозависимость здесь были существенно иные: сам по себе этот кризис в значительной степени был обусловлен поисками новых путей, того «идеального образца повествовательной чистоты», который отличался бы от всего, что было сделано и самим Толстым, и в современной ему литературе. Толстой «хочет строить литературу на принципах мирового народного эпоса» [39].

Рассматривая рассказ Толстого «Кавказский пленник» как «первый опыт», в котором нашли осуществление эти принципы «мирового народного эпоса», исследователь устанавливает то новое, к чему приходит в эти годы Толстой и что имело первостепенное значение в дальнейшем совершенствовании возможностей реализма. Справедливо подчеркнуто в этой связи и то, как усилиями Толстого жанр повести и рассказа начинает утверждаться в ряду ведущих жанров современной литературы, начинает претендовать на постановку тех больших общечеловеческих, философских проблем, решением которых в недавнем прошлом занимались писатели-романисты, и в первую очередь сам автор «Войны и мира».

Говоря о том новом, что содержал в себе рассказ «Кавказский пленник», критик пишет: в нем «нет никакой психологической раскраски, никаких отступлений в сторону, никаких описательных подробностей. В основу положены простые, первобытные, „натуральные”

отношения и чувства, лишенные всякой болезненности или утонченности, все действие построено на элементарной борьбе за жизнь <…> В первые у Толстого рассказ построен на самых событиях, на сюжете — на самом простом интересе к тому, чем дело кончит ся. От читателя не требуется ничего иного, кроме сочувствия герою, которому грозит гибель. Недаром Толстой так увлекался Гомером: получилось нечто вроде миниатюрной „Одиссеи", противостоящей не только всей современной литературе, но и собственной грандиозной „Илиаде" — „Войне и мире"» [40].

Обращение Толстого к малому жанру происходит, конечно, неслучайно, отнюдь не только в связи с его индивидуальными писательскими склонностями и субъективными настроениями. В период сменивший великую эпоху 1860-х годов, эпоху борьбы, надежд и упований, до предела обостряются социальные противоречия. Весьма актуальными соответственно становятся и проблемы нравственные философские, этические.

В своей «Исповеди» Толстой расскажет, как «блуждал» он в «лесу знаний человеческих между просветами знаний математических и опытных», «умозрительных», философских и исторических, как последовательно разочаровывался в них и как в конце концов убедился, что «выхода нет и не может быть» (Т. 23, 21), ибо увидел, что ни одно из этих знаний, ни одна из этих наук и «полунаук» не способны ответить на вопросы, по его мнению, единственно важные и нужные человеку: в чем смысл жизни, каким должно быть истинно человеческое поведение и т. д. На этом же основании он довольно пренебрежительно, как уже отмечалось, станет отзываться теперь о своем романе «Война и мир», в котором так много исторических и философских отступлений и размышлений: роман-эпопея представится ему излишне «многословным», т. е. отвлекающим и уводящим от прямой и обобщенной постановки проблем морально-этических. Вполне понятно в этом плане обращение Толстого к малому жанру, который, как никакой другой из жанров эпических, позволял весьма целеустремленно, без всяких околичностей, сосредоточиться на изображении вечных начал нравственности.

В начале 1870-х годов происходит новый поворот в настроениях и общем направлении творческой работы Толстого. Неожиданно для многих, в том числе и близко стоявших к нему людей, он отходит от прежних замыслов и уже начатых произведений и приступает к созданию своего предпоследнею романа «Анна Каренина». «„Анна Каренина", — пишет исследователь, — была <…> полемическим произведением, направленным против духа современной словесности и публицистики: и против понимания задач искусства, и против господствовавших форм реализма, и против женского вопроса, и против рабочего вопроса, и против земства, и против системы народного образования, и против материалистической философии» [41].

Эта полемичность «Анны Карениной» особенно очевидна была современникам. Отмечали они и новаторские особенности художественной системы романа. К. Н. Леонтьев, например, говорил: «…в „Карениной" личной фантазии автора меньше, наблюдение сдержаннее, зато психологический разбор точнее, вернее, реальнее, почти научнее; разлив поэзии сдержаннее, но зато и всякого рода несносных претыканий и шероховатостей гораздо меньше <…> А главное, при этом сравнении мы убедимся в том, что все эти места в „Карениной” более органически связаны с ходом дела, чем подобные же места в „Войне и мире"» [42].

Творческая практика Толстого и, разумеется, Достоевского, приоткрывала новые беспредельные горизонты в исследовании характера человека, проблем бытийных. Не без связи с этими открытиями (как и в связи с достижениями философии, психологии и биологии) особенно очевидным становится то, как много непонятного и необъяснимого таят в себе недра внутренней жизни человека, сколь «консервативны» основы души человеческой, сколь мало подвластны они прямым воздействиям внешней среды и как непросто поэтому складываются взаимоотношения личности с окружающим миром. Именно это имел в виду Достоевский, когда писал в статье об «Анне Карениной», что мысль Толстого выражена «в огромной психологической разработке души человеческой с страшной глубиною и силою, с небывалым доселе у нас реализмом художественного изображения». «Ясно и понятно до очевидности, — продолжал он, — что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекари-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из неё самой и что, наконец, законы духа человеческого столь еще неизвестны, столь неведомы науке, столь неопределенны и столь таинственны, что нет и не может быть еще ни лекарей, ни даже судей окончательных, а есть Тот, который говорит: «Мне отмщение, и Аз воздам». Ему одному лишь известна вся тайна мира сего и окончательная человека Человек же пока не может браться решать ничего с гордостью своей непогрешимости, не пришли еще времена и сроки» [43].

Роман Толстого, как уже отмечалось, затронул если не все, то во всяком случае очень многие актуальные проблемы своего времени. И все же центральным в нем было (ведь он получил название по имени главной героини) художественное исследование «внутренней истории страсти». Проблема личности в таком подчеркнуто сфокусированном» освещении как раз и обусловила существенное перевооружение» Толстого-художника, обновление приемов и принципов изображения мира и человека. И не случайно, конечно, в создания этого романа Толстой более чем внимательно и сочувственно следит за творческой практикой современных поэтов, и в частности таких, как Тютчев и Фет, находит себе опору в их лирике результатом своеобразного усвоения тем и методов этих поэтов были, по мнению Б. Эйхенбаума, «глубокий лиризм в обрисовке Анны и Левина, символика деталей, отсутствие повествовательного тона». Поясняя свою мысль, критик пишет далее: «Дело здесь не просто во «влиянии»… на Толстого, а в том, что Толстой, ища выхода из своего прежнего метода… ориентируется в „Анне Карениной" на метод философской лирики, усваивая её импрессионизм и символику» [44].

По этому пути пойдет не только Толстой, он станет характерным и для других писателей: «Интересно, что в это же время Тургенев пишет свои «Senilia». Это воздействие поэзии на прозу приготовляет будущий ход от реализма к символизму» [45].

«Воздействие поэзии на прозу», заметное усиление лирико-философского начала в жанрах эпических в литературе 1880-1900-х годов можно обнаружить отнюдь не только в творчестве символистов. Этот в каждом данном случае весьма своеобразный сплав лирики с прозой — лирические описания и размышления, философско-публицистические отступления и пояснения — мы находим в творчестве почти всех писателей конца века. Говоря об этой характерной закономерности, исследователь пишет: «На смену изобразительным задачам приходят задачи «выразительные», экспрессивные. Многостороннее живописное воспроизведение мира начинает казаться слишком пассивным, созерцательным. Возникает потребность в освоении действительности в формах ёмких, экономных, подчеркивающих авторское осмысление глубинной сути явления, насыщенных действенной авторской оценкой» [46].

Показателен в этом отношении и заметно возросший интерес современных беллетристов к фольклору, легендам, сказкам, библейским сюжетам, притчам, аллегории, то есть к формам прежде всего емким и доступным. К жанрам, в которых, кроме того, стихия лирических чувств самым удивительным образом сочеталась с эпической широтой и философской углубленностью. Достаточно назвать такие, например, произведения, как «Скоморох Памфалон» Лескова, «Христова ночь» Салтыкова-Щедрина, «Сказание о гордом Аггее» Гаршина, «Сон Макара» Короленко, «Студент» Чехова, «Старуха Изергиль» М. Горького, «Суламифь» Куприна, «Смерть пророка» Бунина, «Иуда Искариот» Андреева и многие другие. Остается заметить, что развитию этой тенденции также в значительной степени способствовал Толстой, в частности его так называемые рассказы для народа, над которыми он напряженно работал в 1880-е годы. «Об этих произведениях писателя можно сказать то же, — пишет критик, — что сам он говорил о „Повестях Белкина": в них „гармоническая правильность распределения предметов доведена до совершенства"». По многим внешним признакам народные рассказы Толстого приближаются к жанру новеллы. Однако по сути своей, по духу своему они чрезвычайно далеки и более того — диаметрально противоположны тому ренессансному мироотношению, с которым у жанра новеллы существует постоянная и прочная генетическая связь. Истоки толстовских рассказов лежат в другой сфере: в них отчетливо ощутима связь с жанрами средневековой литературы — притчей, легендой, апокрифическим преданием, житием. Эта связь с жанрами древнерусской учительной прозы опосредованно отражала мировоззрение писателя, ставшего на позиции «патриархального» крестьянства.

Отчетливо ощутим в этих произведениях и другой источник — устное народное повествование <…>

Народные рассказы вновь открыли для новеллистической практики богатые возможности, таящиеся в жанрах древней литературы и прозаического фольклора. Краткость, доходчивость, концентрированность содержания, смысловая целеустремленность — вот качества, которые прежде всего привлекали к ним русских писателей».[47].

Новые приемы и принципы изображения, новая система художественных доказательств, которые мы находим в «Анне Карениной», были использованы Толстым (опять-таки в новаторском переосмыслении) в его рассказах и повестях 1880-1900-х годов. Такие произведения Толстого, как «Смерть Ивана Ильича», «Записки сумасшедшего», «Крейцерова соната», «После бала», «Отец Сергий», «Дьявол», «Хаджи-Мурат» были поистине этапными в развитии всей русской литературы, в них он поднимает актуальнейшие проблемы своего времени, мучительно размышляет над так называемыми «вечными» вопросами – философскими и морально-этическими. Выводы, к которым приходит он более чем неутешительные: человек принужден жить в условиях, которые никак нельзя назвать нормальными, ибо остаются без ответа и вопросы социальные и те, что относят к кардинальным – смысла жизни, смерти, любви и веры в Бога.

В названных произведениях Толстой, так или иначе, размышляет о том, что делает человека духовно несвободным, что мешает проявиться его жизненному призванию; всесторонне исследует природу и причины отчуждения, непонимания, существующего между человеком и ближними его, одиночества, всего того, что лишает жизнь человека большого смысла, радости и счастья.

Одна из таких причин, по мнению Толстого, состоит в том, что человек зачастую бывает слишком занят самим собой, интересами и желаниями своей личности, а точнее — той полной драматизма борьбой, которая происходит в нем непрестанно. «Всякий человек, — писал Толстой в дневнике, — живет тремя мотивами: или отдается чувству, или подчиняется внушению, или — высшая доступная человеку жизнь — подчиняется только разуму. В борьбе между этими тремя проходит вся жизнь человека» (Т, 54, 203).

Говоря в самом общем плане, изображению борьбы этих «мотивов» как раз и посвящает свои повести Толстой. В одном случае более пристально исследуются «подчинение внушению» общественного мнения («Смерть Ивана Ильича»), в другом — «чувство» («Крейцерова соната»), в третьем — подчинение «только разуму» («Отец Сергий»).

Мы видим, что Иван Ильич и на службе, и в семейном кругу живет в большой зависимости от мнения людского и в особенности — «вышепоставленных» людей, которых он, нисколько не роняя своего достоинства, почитает и уважает и которым, иногда и не сознавая того, почти во всем подражает. В центре внимания писателя здесь процесс своеобразного «самозакабаления», то, как мало-помалу, и не­заметно для себя, Иван Ильич становится всецело несвободным (при всей видимости свободы поступков и осуществления своих желаний и стремлений).

«В Правоведении уже он был тем, чем он был впоследствии всю свою жизнь: человеком способным, весело-добродушным и общительным, но строго исполняющим то, что он считал своим долгом; долгом же он своим считал все то, что считалось таковым наивысше поставленными людьми. Он не был заискивающим ни мальчиком, ни потом взрослым человеком, но у него с самых молодых лет было то, что он, как муха к свету, тянулся к наивысше поставленным в свете людям, усваивал себе их приемы, их взгляды на жизнь <…>

Были в Правоведении совершены им поступки, которые прежде представлялись ему большими гадостями и внушали ему отвращение к самому себе в то время, как он совершал их; но впоследствии, увидав, что поступки эти были совершаемы и высоко стоящими людьми и не считались ими дурными, он не то что признал их хорошими, но совершенно забыл их и нисколько не огорчался воспоминаниями о них <…>

Сказать, что Иван Ильич женился потому, что он полюбил свою невесту и нашел в ней сочувствие своим взглядам на жизнь, было бы так же несправедливо, как и сказать то, что он женился потому, что люди его общества одобряли эту партию. Иван Ильич женился по обоим соображениям: он делал приятное для себя, приобретая такую жену, и вместе с тем делал то, что наивысше поставленные люди считали правильным <…>

Очень скоро <…> Иван Ильич понял, что супружеская жизнь, представляя некоторые удобства в жизни, в сущности есть очень сложное и тяжелое дело, по отношению которого, для того, чтобы исполнять свой долг, то есть вести приличную, одобряемую обществом жизнь, нужно выработать определенное отношение, как и к службе.

И такое отношение к супружеской жизни выработал себе Иван Ильич» (Т, 26,69, 70, 73, 74).

Только незадолго перед смертью Иван Ильич начинает осознавать что вся жизнь его была «не то». Отдавшись воспоминаниям он сумел обнаружить в своем прошлом всего лишь одну светлую точку, детство, т. е. ту пору, когда и он сам и его любили искренне, глубоко и совершенно бескорыстно. Вспомнились в этой связи ему и те редкие мгновения, когда он пытался, пусть и очень робко, освободиться от бездумного подчинения чужим мнениям и авторитетам или, во всяком случае, с чем-то и как-то не согласиться.

В эти трагические для него дни, когда вся жизнь его свелась к ожиданию смерти, он обрел особую проницательность и обостренность чувств. Особенно невыносимо мучительны для него раздумья, связанные с безысходным одиночеством. Истоки и природа этого одиночества ему не до конца ясны, и в частности то, что и в прежней своей жизни он тоже был одинок, что с каждым годом все более формальными и менее прочными становились его связи с людьми, даже самыми близкими. Повсюду он разглядел теперь равнодушие, притворство и ложь, но не может не думать, что все это имело место и прежде, однако тщательно скрывалось (ведь для одних людей он был начальником, для других — коллегой, на место которого можно было претендовать, для третьих — человеком, приносившим в дом деньги).

Никак не может он смириться с тем, что в самую трудную пору для него интерес к нему сохранился лишь особого рода. «Шаг за шагом, незаметно, но сделалось то, что и жена, и дочь, и сын его, и прислуга, и знакомые, и доктора, и, главное, он сам — знали, что весь интерес в нем для других состоит только в том, скоро ли, наконец, он опростает место, освободит живых от стеснения, производимого его присутствием, и сам освободится от своих страданий» (Т. 26, 95).

Невольно спрашиваешь, как и почему возникло такое отношение к Ивану Ильичу, человеку в общем порядочному, доброму, общительному, умевшему жить, работать и веселиться «приятно и прилично»? Нельзя не увидеть в этой связи, что он очень рано «усвоил прием отстранения», который успешно применялся им и на службе и в семейной жизни. В первом случае он умел «отделять служебные обязанности от частной жизни», в другом стремился «выгородить себе мир вне семьи», в который он тотчас же уходил, когда требовалось прямое его участие в жизни домочадцев, супружеская или отцовская забота о них.

Иными словами, для того, чтобы жить «приятно и прилично» необходимо было до предела формализовать свои не только служебные, но и семейные связи, лишить их человеческого участия, все подчинить практической пользе, личной выгоде и расчету. Весьма наглядно проявилось это в отношении его к супружеской жизни: «Он требовал от семейной жизни только тех удобств домашнего обеда, хозяйки, постели, которые она могла дать ему, и, главное, того приличия внешних форм, которые определялись общественным мнением. В остальном же он искал веселой приятности и, если находил их, был очень благодарен; если же встречал отпор и ворчливость, то тотчас же уходил в свой отдельный выгороженный им мир службы и в нем находил приятность» (Т, 26, 74-75).

Таково было содержание и общий настрой их брака, в котором с годами все больше разливалось «море затаенной вражды, выражавшееся в отчуждении друг от друга» (Т. 26. 75) Истоки же этого коренного неблагополучия восходят ко времени, когда Иваном Ильичом было принято решение о женитьбе на Прасковье Федоровне, искать их следует в тех мотивах, которыми он руководствовался при этом. Мы видим, что исходил он в основном, скажем так, из практических соображений: он принял к сведению, что она «была хорошего дворянского рода, недурна»; что хотя у нее «было маленькое состояньице, в целом эта партия считалась вполне подходящей, да и к тому же вообще она была «милая, хорошенькая и порядочная женщина». Отметив все это и еще то, что она, как решил про себя Иван Ильич, «влюбилась в него», он задал вопрос: «В самом деле, отчего же и не жениться» (Т,26,73).

Достаточны ли были основания для женитьбы — этот вопрос остается открытым, но вполне определенно можно сказать, что Иван Ильич не был влюблен в свою невесту и вообще довольно приблизительно представлял ее как человека и уже в самом начале их семейной жизни почти не скрывал своего равнодушия к миру ее мыслей и чувств и с вызывающей откровенностью давал понять, что ему инте­ресна только его собственная жизнь, в которую она, по его мнению, весьма бесцеремонно подчас вмешивалась или позволяла себе «гру­быми словами ругать его» (Т, 25, 74).

Болезнь и связанные с ней страдания, физические и нравственные, сделали то, что еще недавно считавшееся вполне нормальным стало восприниматься и оцениваться как ненормальное. Лишенным большого человеческого смысла видится теперь Ивану Ильичу все связанное с карьерой, обустройством дома, игрой в карты и т. д. С принципиально иной точки зрения взглянул он теперь на отчуждение, царившее в его семье и тоже считавшееся чем-то почти нормальным. Всюду и во всем разглядел он не только притворство и равнодушие, но и — ненависть, как никогда глубоко осознал он, что они абсолютно чужие друг другу люди, случайно встретившиеся на земном пути и совсем напрасно соединившие свои судьбы. Да, это она, казалось бы, близкий ему человек, жена и мать его детей, в тайне от всех «стала желать, чтоб он умер, но не могла этого желать, потому что тогда не было бы жалованья. И это еще более раздражало ее против него» (Т, 26, 83). Со своей стороны и он, когда она приходила навестить его, «ненавидел ее всеми силами души… и делал усилия, чтобы не оттолкнуть ее» (Т, 26, 92).

Из сказанного очевидно, что в той прежней жизни, которую Иван Ильич вел до болезни, у него было множество своего рода «ширм», так или иначе заслонявших от него мысли о смерти. С разным успехом в этой роли выступали и служба, и клуб, и семейная жизнь и многое другое, что так или иначе отвлекало и увлекало Ивана Ильича, занимало и поглощало часы и дни его жизни. И получилось так, что и по достижении весьма солидного возраста он так и не сумел и не смог приобщиться к пониманию жизни как трагедии, сосредоточиться уже не на бытовых, а на коренных, бытийных вопросах. И только теперь, когда ему пришлось пройти через невыносимо тяжкие страдания и уже не только мыслью, но и душой прикоснуться к такой простой и страшной правде, что в самом ближайшем времени предстояло умереть не кому-нибудь другому, а именно ему, Ивану Ильичу Головину, произошло нечто чрезвычайное: родилась, состоялась личность человека.

Именно поэтому теперь он во власти вопросов, никогда прежде не посещавших его: за что ему вынесен смертный приговор, ведь он не совершил никакого преступления и даже в мелочах строил свою жизнь, как все те другие люди, которым он подражал, и вот они-то продолжали жить, а он принужден умереть?

Невольно напрашивалась парадоксальная, чтобы не сказать – чудовищная мысль, что наказан он был как раз за то, что жил как все. Но эта мысль не укладывается в его голове, представляется ему нелогичной и несправедливой. Да, Ивану Ильичу известно, что смерть ждет каждого живущего на земле, но понимание этого не приносит ему облегчения.

«Суд идет?.. Иван Ильич всю жизнь свою сам судил — он знает, что задача правосудия состоит в том, чтобы отделить правых от виноватых… Но это новое фантастическое правосудие — ничего общего с земным судом не имеет. Для него нет норм и законов, для него нет правых — пред ним все виноваты, и особенно тяжко виноват тот, кто подчинялся законам и в добровольном подчинении законам видел свою добродетель…» Точнее говоря, «высокие жизненные достижения не смягчают невидимого судии… Не прошлые «заслуги», не собственная «воля», не проницательность «разума» вырвали Ивана Ильича из общего всем — сперва столь «приятного», потом в такой же мере ужасного мира. Как переход наш от небытия в бытие происходит без нашего участия…, так и переход от жизни к смерти не может произойти «естественно» и является непостижимым, а потому столь страшным, случайным нарушением обычного строя нашего существования. Одиночество, оставленность, непроглядная тьма, хаос, невозможность предвидений и полная неизвестность — может это принять человек?

Можно ли надеяться и идти вперед тому, кто видел своими глазами то, что пережил Иван Ильич? [48]

Быть личностью, жить с трагедией в душе, с никогда не заживающей раной в сердце, невыносимо трудно. И можно предположить, что большинству людей, так или иначе, удается укрыться от этих страшных мыслей за теми или другими «ширмами», но нельзя не увидеть, что только такая жизнь позволила Ивану Ильичу, если и не осознать всецело, то очень близко подойти к пониманию истинных жизненных ценностей. К ним, несомненно, следовало отнести веру и любовь, без которых почти все в прожитой жизни Ивана Ильича оказалось «не то», и больше того — сама жизнь без любви и веры обернулась непрестанным кошмаром. И только за мгновенье до смерти, когда он впервые в своей жизни пожалел своих близких, подумал прежде всего не о своих страданиях, а об их мучениях и о том, чтобы как-то скорее избавить их от них, полюбил их, он преодолел свой страх перед смертью, избавился от него.

«Как хорошо и как просто, — подумал он» — А боль? — спросил он себя. – Ее куда?..

Он стал прислушиваться…

«А смерть? Где она?»

Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она?

Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет» (Т, 26, 113).

К этапным произведениям позднего Толстого справедливо относят и «Крейцерову сонату», получившую более широкий и, несомненно, более шумный, нежели «Смерть Ивана Ильича», отклик читателей и критиков. Повесть, не разрешенная в начале к печати переписывалась и расходилась в сотнях и тысячах экземпляров, переводилась на иностранные языки и читалась в самых разных домах и гостиных. В одном из первых откликов говорилось: «По размерам своим и отчасти по характеру новое произведение ближе всего подходит к повести «Смерть Ивана Ильича», разница только в том, что последняя была посвящена анализу смерти, а новая дает анализ чувства любви (Т, 27,564).

Брак, супружеские отношения, как мы видели, рассматривались и в повести «Смерть Ивана Ильича» и прежде всего с точки зрения истоков, причин, определявших неблагополучие семейной жизни. В «Крейцеровой сонате» эта проблема заняла центральное место. И это понятно: Толстой прекрасно понимал, какое важное место в жизни человека занимает брак. Не случайно в одной из бесед с М. Горьким он однажды заметил, что истоки трагедий человека следует искать в спальне. Да, несостоявшаяся семейная жизнь нередко является той почвой, на которой возникают драмы и трагедии. Но неблагополучная семейная жизнь может обернуться и комедией и просто жалким и ничтожным прозябанием, нет дома-семьи, нет любви и понимания, нет благоприятной атмосферы для свободного развития личности, ее талантов, призвания. Такое сосуществование, в котором всегда кто-то выступает в роли деспота или мелкого и мстительного повелителя, не только подавляет живущего рядом человека, но и способствует проявлению в нем, да и в самом повелителе, всех нелучших сторон и качеств характера.

Думается, не случайно после повести о смерти, проблеме самой главной и страшной для человека, Толстой напишет о супружеской жизни, венчать которую тоже будет смерть. Уже после того как «Крейцерова соната» будет опубликована, он напишет в своем дневнике: «После смерти по важности и прежде смерти по времени нет ничего важнее, безвозвратнее брака.

И так же, как смерть только тогда хороша, когда она неизбежна, а всякая нарочная смерть — дурно, так же и брак. Только тогда брак не зло, когда он непреодолим (Т, 53, 126).

В браке, о котором Толстой поведает в «Крейцеровой сонате», «зло» восторжествовало, брак был «преодолен», он распался прежде чем было совершено убийство жены «кривым кинжалом». Автор самым, пристальным образом исследует природу и динамику развития брака. Причем начало конца (если можно так выразиться) относится здесь отнюдь не к моменту заключения брачного союза. Герой повести Позднышев, которому Толстой доверяет немало своих мыслей, убежден, что будущее неблагополучие семейной жизни коренится в разительно несходных подходах и правилах воспитания лиц женского и мужского пола. Имеется в виду, что в одних случаях создавались условия близкие к «монастырским» и все нацелено было на подготовку к замужеству, в других же позволялось и поощрялось весьма многое, в том числе и поведение более чем «легкомысленное». Понятно, что сплошь и рядом сходились люди, жизненный опыт которых уже с первых шагов совместной жизни не сближал их, а разъединял и противопоставлял. Мы видим, какая реакция была у невесты Позднышева, когда он познакомил ее с дневниковыми записями из прошлой холостой жизни: «Помню ее ужас, отчаяние и растерянность… Я видел, что она хотела бросить меня тогда» (Т, 27, 22)…

Понятно также, что каждый из них, с этим своим столь особенным жизненным опытом, физическим, духовным и нравственным (или – безнравственным) развитием, бывает, как правило, разочарован в своих ожиданиях, надеждах и мечтах, отсюда — чувство неудовлетворенности, огорчения и обиды, страдания. Как заметил по этому поводу Толстой: «главная причина этих страданий — та, что ожидается то, чего не бывает, а не ожидается того, что всегда бывает», неизбежность подобного рода разочарований вызвана, по мнению писателя, тем, выборе спутника жизни, супруга, почти всегда задает тон чувственное начало, «половое влечение, принимающее вид обещания, надежды на счастье, которое поддерживает общественное мнение и литература; брак есть не только не счастье, но всегда страдание, которым человек платится за удовлетворенное половое желание. Страдание в виде неволи, рабства, пресыщения, отвращения, всякого рода духовных и физических пороков супруга, которые надо нести: злоба, глупость, лживость, тщеславие, пьянство, лень, скупость, корыстолюбие и разврат, – все пороки, которые нести особенно трудно не в себе, а в другом, и страдать от них, как от своих… все это или хоть что-нибудь из этого всегда будет, и нести приходится всякому тяжелое (Т, 53, 33). Если Иван Ильич, как отмечалось, в выборе будущей жены исходил из соображений, по преимуществу, практического характера, а также учитывал по этому поводу мнение вышепоставленных людей и только затем — и свою симпатию к ней, то герой «Крейцеровой сонаты» Позднышев опирался прежде всего и главным образом на свое чувственное восприятие, чисто плотское вожделение. «В один вечер, после того как мы ездили в лодке и ночью, при лунном свете, ворочались домой, и я сидел рядом с ней и любовался ее стройной фигурой, обтянутой джерси, и ее локонами, я вдруг решил, что это она. Мне показалось в этот вечер, что она понимает все, все, что я чувствую и думаю, а что чувствую я и думаю самые возвышенные вещи. В сущности же было только то, что джерси было ей особенно к лицу, также и локоны, и что после проведенного в близости с нею дня захотелось еще большей близости. <…> Я вернулся в восторге домой и решил, что она верх нравственного совершенства, и что потому-то она достойна быть моей женой, и на другой день сделал предложение» (Т, 27, 21).

Известно, что на все происходящее в «Крейцеровой сонате» мы смотрим глазами Позднышева, человека, совершившего преступление, много перестрадавшего, пережившего и передумавшего, человека, кардинально переоценившего свою прежнюю жизнь и взгляды и глубоко раскаявшегося в содеянном. Все это отложило свой отпечаток на его внешнем облике: у него «порывистые движения», «преждевременно поседевшие» волосы, «необыкновенно блестящие глаза, быстро перебегавшие с предмета на предмет» (Т, 27, 7). Да, он явно, что называется, не в себе, и соглашаться с некоторыми его суждениями достаточно трудно, а то и вовсе невозможно, и сложность состоит в том, что, с одной стороны, он, сосредоточившись на определенном круге проблем, о многом сумел подумать, по-своему посмотреть на вещи, казавшиеся окончательно сложившимися и банальными. С другой — он производит впечатление человека, нашедшего истину (и в этом случае уместно заметить: бойтесь такого!). Об этом свидетельствует прежде всего безапелляционность его рассуждений и выводов он не признает столь уместный в беседе диалог, у него всегда монолог. Понятно, что он слышит реплики и возражения собеседника, но нисколько с ними не считается.

И еще: Позднышев не допускает сомнений типа: может быть а может быть и не так или совсем не так. Многое из того, что происходило в его жизни, особенно в том, что касалось обустройства семейной жизни, ее начала, развития и трагического финала, он рассматривает как нечто поучительное, имеющее общеобязательный смысл. Но здесь-то труднее всего согласиться с Позднышевым (и его собеседники понимают это): ведь факты интимной личной жизни меньше всего, пожалуй, поддаются обобщениям, каждый из них резко индивидуален и неповторим. Можно заметить (кстати, что именно тут пролегала и линия спора Чехова с Толстым, который, как уже отмечалось, во многом разделял позицию своего героя): эта полемика особенно очевидна в чеховской «Ариадне». Чехов был убежден, что изображать надо общеобязательные идеи на примере отдельного человека, а — самого человека, в жизни которого всегда есть что-то, не покрываемое этими идеями или теориями и делающее их совсем общеобязательными [49]. «Теория», из которой исходит Позднышев, объясняя непрочность своего брака и брака вообще, состоит в том, что мужчину и женщину соединяет только чувственная любовь. Обостряя в споре эту мысль, он замечает: «Всякий мужчина испытывает то, что вы называете любовью, к каждой красивой женщине». И в ответ собеседнице, спро­сившей его: «Разве вы не допускаете любви, основанной на единстве идеалов, на духовном сродстве?» — иронизирует: «Духовное срод­ство! Единство идеалов!.. — Но в таком случае незачем спать вместе (простите за грубость)» (Т, 27, 14).

И продолжая свой монолог, в тоне непререкаемом, на разные лады варьирует свою главную мысль: «Любовь зависит не от нравственных достоинств, а от физической близости»; женщина зная что «наш брат все врет о высоких чувствах — ему нужно только тело»; «женщины, особенно прошедшие мужскую школу, очень хорошо знают, что разговоры о высоких, предметах — разговорами, что нужно мужчине тело и все то, что выставляет его в самом заманчивом свете (Т, 27, 22).

Эти и подобные им утверждения Позднышева призваны отрицать саму возможность уникальности выбора единственного и неповторимого спутника жизни, отрицать любовь, в которой плоть духовна, а дух не бесплотен, любовь глубоко индивидуальную, возникающую, когда встреча не случайна, встреча суженого и суженой. И тогда сравнительно легко выстраивается определенная система доказательств, призванная убедить, что всякий брак обречен на неудачу.

У чувств, как известно, очень короткая память. Понимать и толковать это можно в самых разных аспектах, влюбленность такого рода («телу нужно тело») всегда непродолжительна: она исчезает вслед за удовлетворением чувственности, и тогда обнаруживается, что сбли­жались «два совершенно чуждые друг другу эгоиста, желающие получить себе как можно больше удовольствия один через другого» (Т, 27, 32). Следует сказать также, что телу действительно нужно тело и совсем не нужна душа этого человека, не нужны и его индивидуальность, духовная зрелость и независимость. После многих лет совместной жизни Позднышев признается себе, что никогда не интересовался духовным миром жены и приходит к выводу, что совсем не знает что она за человек: «Она? Да кто она? Она тайна, как была, так и есть. Я не знаю её. Знаю ее только как животное» (Т, 27, 64).

Невольно соглашаешься с парадоксальной мыслью, кем-то высказанной, что духовное одиночество тем сильнее, чем теснее сближение телесное. И одиночество это вызывается тем, что тело, в своем неудержимом стремлении к безраздельному обладанию другим телом, выступает в роли большого и беспощадного деспота и повелителя, а поработитель всегда одинок и несвободен. Естественно, что его угнетает и то и другое, тем более, что ему непонятна природа их и происхождение, и в частности то, что чем больше порабощаешь другого, тем несвободнее становишься сам, и как раз этого не можешь простить ему, хотя вины его в том никакой нет.

Рассказывая, как ревность пробудилась и безраздельно завладела им и привела к преступлению, Позднышев, по сути дела, ведет речь не о мужчинах, возможных соперниках, хотя эта тема и звучит довольно отчетливо в связи с Трухачевским. В гораздо большей степени эта ревность была продиктована тревожным ожиданием того, что жена обретет духовную зрелость и независимость. Как уже отмечалось, он прекрасно понимал, что связывали их только телесные («животные») отношения. И как ни ужасна была атмосфера и содержание их семейной жизни («период любви — период злобы; энергический период любви — длинный период злобы» (эта жизнь могла бы продолжаться до старости, и я бы думал, замечает Позднышев, что «прожил хорошую жизнь, не особенно хорошую, но и не дурную, такую, как все» (Т, 27,45).

Подобные мысли и настроения, разумеется, были и у жены, о чем говорится Позднышевым: «…Мы были два ненавидящих друг друга колодника, связанных одной цепью, отравляющие жизнь друг другу и старающиеся не видать этого» (Т, 27, 45). Понятно однако, что роли у «колодников» весьма несходные: один из них настроен был властвовать и прежде всего в том, что касалось его телесных желаний и потребностей, другой далеко не всегда хотел идти навстречу им, и потому — его слабость оборачивалась силой, а зависимость – своевольным диктатом. Как раз это и побуждает Позднышева пристально и ревностно следить за тем, чтобы власть его не нарушалась и ничто не препятствовало бы исполнению его вожделений.

Помехами и угрозой, по мнению Позднышева, способно было выступать очень многое, все то, что так или иначе могло увлечь или отвлечь жену из спальни и дома. Понятно поэтому почему так взволновался он, когда в какой то момент жизни «она физически раздобрела и похорошела, как последняя красота лета», и что более важно – «она чувствовала это и занималась собой… она как будто очнулась…, опомнилась и увидала, что есть целый мир Божий с его радостями, который она забыла, но в котором она жить не умела, мир Божий, которого она совсем не понимала. «Как бы не пропустить! Уйдет время, не воротишь».

И вот она стала оглядываться, как будто ожидая чего-то, я видел это и не мог не тревожиться… Она занималась детьми меньше, не с таким отчаянием, как прежде, но больше и больше занималась собой, своей наружностью, хотя она и скрывала это, и своими удовольствиями и даже усовершенствованием себя. Она опять с увлечением взялась за фортепиано, которое прежде было совершенно брошено, с этого все и началось (Т, 27,47-48).

Итак, что «началось»? Жена возобновила занятия музыкой, к первых, и, во-вторых, в их доме, в связи с этим, появился «полупрофессиональный» музыкант, скрипач Трухачевский, с которым она однажды исполнят сонату Крейцера Бетховена, а затем произойдет трагедия.

Интересно, что Позднышев, нисколько не отрицая вспышку радости, толкнувшую его на убийство жены, все время повторяет, что дело было вовсе не в том, что он таким образом защищал «свою поруганную честь». «Все произошло оттого, что между нами была та страшная пучина…, то страшное напряжение взаимной ненависти друг к другу, при которой первого повода было достаточно для произведения кризиса. <…> Если бы явился не он, то другой бы явился, если бы не предлог ревности, то другой» (Т, 27, 49-50).

Можно ли согласиться с Позднышевым, что это был всего лишь «предлог ревности»? И что «повод» для «произведения кризиса» быть и какой-то иной? Однозначный ответ здесь вряд ли возможен. Он верит и не верит, что жену и Трухачевского соединяет и сближает только предстоящий концерт и репетиции к нему. Точнее говоря, он изо всех сил старается верить и очень хотел бы, чтобы в это поверили и окружающие. «Я очень любил музыку и сочувствовал их игре… он играл превосходно, и у него было в высшей степени то, что называется тоном. Кроме того, тонкий, благородный вкус, совсем не свойственный его характеру. <…> Он держал себя очень хорошо. Жена казалась заинтересованной только одной музыкой и была очень проста и естественна. Я же, хотя и притворялся заинтересованным музыкой, весь вечер не переставая мучался ревностью.

С первой минуты, как он встретился глазами с женой, я видел, что зверь сидящий в них обоих, помимо всех условий положения и света, спросил: «можно?» и ответил: «о, да, очень» (Т, 27, 54).