Глава Девятая О ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава Девятая

О ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА

Перед отъездом в эмиграцию Г. Иванов простился с близкими ему людьми и дорогими сердцу местами. «Летний сад лучит уже по-осеннему. Инженерный замок в красном цвете заката. Как пусто! Как тревожно! Прощай, Петербург!..» [325]. В этом прощании есть печальное предчувствие, но есть и понимание, что иного пути нет, и есть робкая надежда, что это бегство от голода, холода и всевозможных насилий новой власти мера вынужденная и временная. Но, когда отъезд состоялся, мысли и чувства его обрели совсем иную тональность и направленность.

На пароходе, который увозил его из России, он к своему удивлению «никакого чувства освобождения, легкости, радости» в себе не обнаружил. «Даже наоборот. Конечно, теперь я курил папиросы с золотым мундштуком вместо махорки, конечно, я был свободен, конечно, я ехал в Берлин, в Париж, где я мог делать, что хочу, где никто не мог меня вдруг арестовать, сослать, расстрелять. Все это было так. Но сознание это было каким-то бесцветным, отвлеченным, бесплотным, не имеющим цены. Реальными были: резкий ветер, мокрая палуба, хмурые волны да еще тревожный вопрос: неужели Россия потеряна для меня навсегда?» (3, 454).

Гораздо позднее, незадолго до смерти, когда надежда на возвращение уже давно была утрачена, он снова вспомнит свой отъезд и пожалеет, что простился совсем не так, как следовало бы.

Я, что когда-то с Россией простился

(Ночью навстречу полярной заре),

Не оглянулся, не перекрестился

И не заметил, как вдруг очутился

В этой глухой европейской дыре (1,401)…

В эмиграции, в отличие от многих соотечественников, Г. Иванов с женой И. Одоевцевой устроились вполне сносно и даже – больше того. По её словам, несчастья и бедность свалились на них гораздо позднее, где-то в конце сороковых годов, а до того: «Жили мы вполне комфортабельно на ежемесячную пенсию отца моего, сохранившего в Риге доходный дом. А когда отец в сентябре 1932 года умер, мы получили большое наследство и зажили почти богато – в роскошном районе Парижа, рядом с Булонским лесом. И замечательно обставились стильной мебелью. Даже завели лакея. А, кроме того, я накупила золота» [326].

Известна точка зрения, которую предельно ясно выразил А. Блок «Чем холоднее и злее эта неудавшаяся личная жизнь (но ведь она никому не удается теперь), тем глубже и шире мои идейные планы». Это высказывание невольно вызывает в памяти так называемых «проклятых поэтов», к которым можно причислить Блока и нередко относили Г. Иванова. Приведенный выше отрывок из воспоминаний И. Одоевцевой как раз и содержал полемику с подобным мнением. «В последний период жизни, — пишет она, — с чьей-то нелегкой руки его стали называть «поэт-maudit» и сокрушаться о его горестной судьбе. За ним это закрепилось надолго. Однако он отнюдь не был отверженным или неудачником. Скорее наоборот, баловнем судьбы, может быть, лишь за исключением последних лет своей жизни… Но, как ни странно, он даже с некоторым удовольствием принимал это прозвище» [327].

Был ли Г. Иванов «баловнем судьбы»? Можно ответить двояко: был, если иметь в виду материальное благополучие, не был, если говорить о его душевном настрое и духовных устремлениях. Каковы же были они, его мысли, настроения и чувства, уже в первый период его эмигрантской жизни, в пору создания сборника «Розы» (1931), во многих отношениях и нового и новаторского?

«Былая петербургская поэзия Иванова, — писал Р. Гуль, — это вещная, предметная лирика («дух мелочей прелестных и воздушных») была поэзией только «своего круга» и за него не выходила…

Иванов ушел из России, все с той же петербургской лирикой. Но уже в «Розах» в привычную акмеистическую музыку вступают еще смутно различимые… новые мотивы» [328].

Ко времени публикации этого сборника Иванов уже более восьми лет живет в эмиграции. Надежда на возвращение в Россию у него, так и у многих других, еще жива, но с каждым днем всё больше тускнеет, а боль от разлуки и утрат всё усиливается, всё невыносимей становится мысль о высочайшей несправедливости судьбы, которая обрекла его на вечное скитание, более чем печальную долю изгнанника.

В этой связи внимания заслуживают те особые условия жизни, в которой эмигранты, с одной стороны, противостоят коренному населению, а с другой — с каждым годом всё хуже уживаются между собой. Об хорошо написал один из первых русских эмигрантов А. Герцен: «Выходя из родины с затаенной злобой, с постоянной мыслию завтра в неё ехать, люди не идут вперед, а постоянно возвращаются к старому, надежда мешает оседлости и длинному труду; раздражение и пустые, но озлобленные споры не позволяют выйти из известного числа вопросов, мыслей, воспоминаний, из которых образуется обязательное, тяготящее предание…

Все эмиграции, отрезанные от живой среды, к которой принадлежали, закрывают глаза, чтоб не видеть горьких истин, и вживаются больше в фантастический, замкнутый круг, состоящий из косных воспоминаний и несбыточных надежд. Если прибавим к тому отчуждение от не эмигрантов, что-то озлобленное, подозревающее, исключительное, ревнивое, то новый, упрямый Израиль будет совершенно понятен» [329].

Примерно так было и во времена Г. Иванова, о чем свидетельствовали многие, и в частности — младший современник и хороший его знакомый, К. Померанцев. Интересно его размышление о двойном одиночестве, на которое был обречен писатель-эмигрант. «Творчество — преодоленное одиночество. Творить — находить свет в беспрерывной ночи одиночества. А не преодолеть, не найти света — значит уйти в небытие.

В эмиграции к одиночеству творчества прибавляется еще одиночество изгнания, так что получается двойное одиночество, двойная стена, окружающая поэта-эмигранта, отделяющая его от внешнего мира… Такова его бесчеловечная судьба».

С особой остротой в эмиграции был поставлен такой старый и вечно новый вопрос, как «писатель и читатель». По словам К. Поме­ранцева, «поэт всю жизнь обязан помнить о той пропасти, которая отделяет его от других людей. Не низших и не высших, а просто других

С этого всё и начинается: поэт знает, что живет, окруженный непониманием, тем не менее, он будет жить, чтобы писать: писать для них — для непонимающих, для тех, кто, «как гробы» противны его душе, кто сладкой музыкой воспринимает его нестерпимую муку. Словом, для тех, кому не нужны ни его поэзия, ни он сам» [330].

На эту же тему размышлял и Г. Иванов в пору выхода его поэтического сборника «Розы» в статье «Без читателя». Он задает вопрос: «К кому обращается эмигрантский писатель… в Париже, в 1931 году?» и отвечает: «К эмигрантскому читателю». «Но кто он, этот эмигрантский читатель?.. «Смесь племен и лиц», бывшая когда-то пестрой, но пропущенная, как сквозь мясорубку, сквозь общий русский крах — и ставшая давно бесформенной массой. Эта читательская масса окрашена в один цвет – безразличной усталости, а усталость не только внешне рифмуется с отсталостью. В литературе она ищет развлечения и условности» (3, 535).

Итак, «баловень судьбы» оказался, как и многие другие его собратья по перу, в обстоятельствах поистине исключительных. А именно: без «живой среды», оставшейся в России, без своего читателя, которого обыкновенно все ругали, но который был «самым чувствительным, благодарным… на свете» (3, 536). Как верно отмечал Г. Адамович «В первый раз — по крайней мере на русской памяти — человек оказался полностью предоставленным самому себе, вне тех разносторонних связей, которые, с одной стороны, обеспечивают уверенность в завтрашнем дне, а с другой — отвлекают от мыслей и недоумений коренных, „проклятых" …Впервые вопрос „зачем?" сделался нашей повседневной реальностью без того, чтобы могло что-нибудь его заслонить… Зачем писать стихи так-то и о том-то, когда надо бы в них «просиять и погаснуть», найти единственно важные слова, окончательные… ибо, в самом деле, как же было это не чувствовать, когда остался человек лицом к лицу с судьбой, без посредников: теперь или никогда!» [331]

В этой ситуации, «лицом к лицу», весьма обостряется проблема времени во всех его категориях: в настоящем, с его эмигрантскими буднями в положении странника, всему, всем и всегда чужого, в будущем, на которое нельзя было рассчитывать без какой-либо надежды, а её-то не было и быть не могло, и, наконец, в прошлом, которое осталось в России и с Россией, а она с каждым днем все больше исчезала за горизонтом видимости, но с неменьшей силой продолжала волновать чувства, обострять мысль и тревожить память.

И понятно, что с годами самой реальной реальностью становится прошлое: от него некуда было уйти, оно не поддавалось забвению. Это состояние было сродни тяжелой болезни, поразившей многих эмигрантов и получившей имя — ностальгия. «Одно родное существо, — писал С. Л. Франк, — есть… у нас всех: это — родина. Чем более мы несчастны, чем более пусты наши души, тем острее, болезненнее мы любим её и тоскуем по ней… Мы любим … нашу родную, древнюю, исконную мать; она сама теперь несчастна, обесчещена, больна тяжким недугом, лишена всякого величия…

Мы знаем, что мы сами больны одной и той же болезнью с нашей родиной, как бы ни были различны симптомы этой болезни, и что мы исцелимся только вместе — если исцелимся! Мы направим её на новый, верный путь не ранее, чем найдем его для себя самих» [332]

Немало было и других эмигрантов, которые, раньше или позднее С. Франка и Г. Иванова, разуверились в том, что когда-нибудь смогут вернуться на родину, разве что во сне. Об этом нередко говорили и писали они, и, в частности, В. Набоков. Невольно вспоминается здесь «горсточка» земли родной, которую он хотел бы сохранить и после смерти: и как напоминание о верности ей, и как своеобразный пропуск в лучший мир.

Когда я по лестнице алмазной

поднимусь из жизни на райский порог,

за плечом, к дубинке легко привязан,

будет заплатанный узелок…

«Апостол, скажу я, пропусти мя!..»

Перед ним развяжу я узел свой:

два-три заката, женское имя

и темная горсточка земли родной… [333]

Но «тяжкий недуг», о котором писал С. Франк, не только поразил Г. Иванова, но и сделал из него поэта, и не просто одного из многих, а — поэта «со своим собственным голосом, со своим видением мира, непохожим ни на кого из предшественников» [334]. В своей «поэме в прозе» «Распад атома» он писал: «Ох, наше прошлое и наше будущее, и наша теперешняя покаянная тоска. «А как живо было дитятко…» Ох, эта пропасть ностальгии, по которой гуляет только ветер, донося оттуда страшный интернационал и отсюда туда — жалобное, астральное, точно отпевающее Россию, «Боже, Царя верни» (2, 8)…

Воспоминания о России, о Петербурге, можно сказать, ни на минуту не оставляют его, они по-своему, в зависимости от жанра его произведений, присутствуют в стихах, прозе и мемуарах. Он непрестанно станет задумываться над тем, какова природа памяти и воспоминаний, степень их достоверности, а также — течение времени в них и последовательность его.

«Есть воспоминания, как сны, — пишет он, — …есть сны — как воспоминания. И когда думаешь о бывшем «так недавно и так беспечно давно», иногда не знаешь — где воспоминания, где сны…

В стеклянном тумане, над широкой рекой — висят мосты, над гранитной набережной стоят дворцы, и две тонких золотых иглы слабо блестят… Вот царский смотр на Марсовом поле… и вот красный флаг над Зимним дворцом. Молодой Блок читает стихи… и хоронят «испепеленного» Блока…

Воспоминания? Сны?

Какие-то лица, встречи, разговоры — на мгновение встают в памяти без связи, без счета. То совсем смутно, то с фотографической четкостью… И опять — стеклянная мгла, сквозь мглу — Нева и дворцы; проходят люди, падает снег. И куранты играют «Коль славен.. »

Нет, куранты играют «Интернационал» (3, 118).

Есть точка зрения, согласно которой искусство нам дано, чтобы не умереть от истины, и в развитие её: произведение искусства порождается отказом ума объяснять конкретное. Нечто общее, что сближает искусство с воспоминаниями, несомненно, есть, и, прежде всего, — присущий им элемент вымысла. Место и роль его в том и другом случаях, разумеется, сугубо специфические, и говорить здесь можно лишь о наличии вымысла как такового. И, конечно, меньше всего ожидаешь встретить его в воспоминаниях, хотя и понимаешь, что далеко не всё помнится из жизни былой, да и время вносит свои поправки, в силу чего многие факты и события обретают иной смысл и оценку. Очень верно кто-то заметил: «Прошлое — чужая страна, там всё по-другому».

«Воспоминание, — по словам Н. Бердяева, — не есть сохранение или восстановление нашего прошлого, но всегда новое, всегда преображенное прошлое. Воспоминание имеет творческий характер. Парадокс времени в том, что, в сущности, прошлого в прошлом никогда не было, в прошлом существовало лишь настоящее, иное настоящее, прошлое же существует лишь в настоящем…

Проблема отношения настоящего и прошлого имеет двоякое выражение. Как сделать бывшее, греховное, злое, мучительное бывшее не бывшим, и как сделать дорогое нам, прекрасное, доброе бывшее, что умерло и перестало существовать, продолжающим существовать… Родное, дорогое нам, ценное настоящее должно было бы быть вечным, для него не должно было бы наступать то будущее, которое делало бы его прошлым» [335].

Названный выше сборник стихов Г. Иванова «Розы» (и, разумеется, всё написанное им в последующие годы), можно сказать, пронизан подобными воспоминаниями о прошлом, о жизни в России, о её радостях и печалях, о том, что довелось увидеть и пережить, и о том многом, нередко, исключительно важном и ценном, что уяснилось гораздо позднее, и о том, что было, но бесследно исчезло.

Известно, что человек, покинувший свой дом родной, вновь и вновь в своих мыслях и чувствах пытается вернуться в те такие близкие и уже далекие времена, чтобы хоть на короткий миг снова оказаться, среди своих бывших современников, приобщиться к той жизни, которая здесь когда-то шумела, чтобы оттуда посмотреть в будущее, еще недавно такое неясное, а теперь ставшее не только вполне обозримым, но и, как в данном случае, ненавистным настоящим.

С годами всё больше крепнет мысль, что никогда не вернуться ему в это прошлое — настоящее, ибо нет прежней России, а, следовательно, нет и своего дома. По словам Г. Иванова, «большевики разрушили систематически всё, на что опиралась русская жизнь: церковь, семью, чувство, человеческое достоинство, честь, самый разум» (3, 580). Понятно, что если рушится тот мир, в котором ты жил, то и ты, пусть и не всегда в прямом смысле, умираешь с ним: «Должно быть, сквозь свинцовый мрак, На мир, что навсегда потерян, Глаза умерших смотрят так» (1,277).

Взгляд умерших — взгляд особый. Можно предположить, что в нем преобладает черно-белый цвет, вековечная безнадежность и нежная печаль. И потому, конечно, в этих стихах и обычно радующая человека «полоска рассвета», и земля, дающая ему жизнь и затем укрывающая его после смерти, видятся «злой и грустной» (1, 274). Иначе говоря, обычные слова теряют свой привычный смысл, и это неудивительно, ибо связано с принципиально новым видением и по­ниманием важнейших, сущностных проблем человеческой жизни.

Насилие и смерть принесла человеку новая власть и потому абсолютно всё: и кровь, и мосты над Невой приобретают черную окраску. Оставляет человека и его ангел-хранитель. И самое, пожалуй, главное: существенно меняется течение времени. Как известно, для «умершего», а в данном случае — для потерявшего свою родину человека, время останавливается, он теперь, если угодно, внутри вечности, и ему отныне не дано, да и не интересно знать, какое тысячелетье на дворе.

Черная кровь из открытых жил —

И ангел, как птица, крылья сложил…

Это было на слабом, весеннем льду

В девятьсот двадцатом году…

……………………………………………..

Над широкой Невой догорал закат.

Цепенели дворцы, чернели мосты —

Это было тысячу лет назад,

Так давно, что забыла ты (1,265).

Следует признать, что это своеобразное летоисчисление способно обесценить не только хорошо известные, но и самые дорогие слова.

«Рассыпаются слова И не значат ничего»: будь то «история и человечество», «изгнание или отечество», «надежда, отчаянье, вера, неверие». И никак не понять — что это: «беспамятство или мучение», «где все, навсегда потеряло значение» (1,262). И подобным превращениям нет конца: еще вчера знакомое, родное лицо, сегодня — «уже чужое»; еще недавно представлялось, что твое прошлое навсегда с тобой, а теперь оказалось: «Это только сон во сне. Звезды над пустынным садом Розы на твоем окне» (1,267); разительно поменялось и представление о доме родном: теперь с ним связана не земная жизнь, а — предстоящая, вечная: «Ближе к снегу, к белой пене, Ближе к звездам, ближе к дому» (1, 270). Да, «рассыпались» слова и уходило из жизни человека что-то очень важное. «Страсть»? Нет и страсти. «Власть»? «Нет и власти Даже над самим собой». Нет и счастья — оно «выпало из рук. Камнем в море утонуло» (1,282).

Да, отношение к жизни, как в бытовом, так и бытийном проявлении, определяет и отношение к слову. И наоборот. Взаимосвязь здесь очевидна, ибо, как заметил Ницше, «вечные вопросы ходят по улице». Человек на чужбине, в том же Париже, близок к пониманию, что его одиночество и неприкаянность («По улицам рассеянно мы бродим, На женщин смотрим и в кафе сидим») обусловлены в основном тем, что он не находит «настоящих слов», а «приблизительные» больше не желает употреблять. Об этом же размышляет и его герой в «Распаде атома»: «Я хочу забыть, отдохнуть, сесть в поезд, уехать в Россию, пить пиво и есть раков теплым вечером на качающемся поплавке над Невой. Я хочу преодолеть отвратительное чувство оцепенения: у людей нет лиц, у слов нет звука, ни в чем нет смысла. Я хочу разбить его, все равно как. Я хочу просто перевести дыхание, глотнуть воздуху. Но никакого воздуха нет». И еще: «Душе страшно. Ей кажется, что одно за другим отсыхает всё, что ее животворило. Ей кажется, что отсыхает она сама. Она не может молчать и разучилась говорить» (2,15. 18). «Настоящие слова», как и воздух для жизни, остались в России, Петербурге, куда дорога навсегда заказана.

И что же делать? В Петербург вернуться?

Влюбиться? Или Опера взорвать?

Иль просто — лечь в холодную кровать.

Закрыть глаза и больше не проснуться… (1,280).

Отношение к России у Г. Иванова не было однозначным и простым Он, как и упоминавшийся выше С. Л. Франк, склонен был «полагать, что часть вины за то, что произошло на их родине, была и на нем, на них, покинувших её. «Все мы герои и все мы изменники, Всем, верим словам. Что ж, дорогие мои современники, Весело вам? (1, 303). Горькие воспоминания о невосполнимых утратах лежали тяжелым грузом на душе, порождали ощущение зависимости, чувство весьма обременительной несвободы. Отсюда столь понятное стремление напрочь забыть особенно тревожившие факты и события из этого прошлого. Но было и не менее сильное желание понять и определить причину причин поистине катастрофических последствий деятельности как старой, так и новой власти, и подвластного ей исполнителя всех этих событий, связанных с войнами и революциями.

В известном стихотворении Г. Иванова «Свободен путь над Фермопилами» есть такие строчки: «А мы — Леонтьева и Тютчева Сумбурные ученики — Мы никогда не знали лучшего, Чем праздной жизни пустяки. Мы тешимся самообманами»… А «за морями-океанами Видна блаженная страна:

Стоят рождественские елочки,

Скрывая снежную тюрьму.

И голубые комсомолочки,

Визжа, купаются в Крыму.

Они ныряют над могилами,

С одной — стихи, с другой — жених»… (1, 387).

«Сумбурные ученики», можно предположить, «ученики», которые в свое время не смогли по достоинству оценить произведения этих выдающихся предшественников, т. е. соотнести прочитанное с особенностями национального развития России, жизни и характера русского человека. Интересна в этом плане статья Г. Иванова о К. Леонтьеве «Страх перед жизнью» (1932). Он напоминает в ней о том, что и при жизни и какое-то время после смерти К. Леонтьева его плохо понимали, но много ругали, а в XX веке вдруг обнаружилось, что «совпадение политических теорий Леонтьева с «практикой» современности прямо поразительно» [336]. Иными словами, «политические теории», которые еще недавно принято было называть «реакционными», в годы двоенные и пореволюционные, дали и материал и повод к совсем иному осмыслению. Едва ли ни в первую очередь это было связано с тем, что обычный человек, непосредственный участник мировой войны и революций, и — не только в России, проявил себя с самых, порой, неприглядных, низменных сторон, и потому вызвал глубокое разочарование и повсеместное осуждение.

В «Окаянных днях» И. Бунина есть такая запись: «Шел и думал, вернее, чувствовал: если бы теперь и удалось вырваться куда-нибудь в Италию, например, во Францию, везде было бы противно, — опротивел человек! Жизнь заставила так остро и внимательно разглядеть его, его душу, его мерзкое тело. Что наши прежние глаза, — как мало они видели, даже мои!» [337]. И здесь же задает вопрос: «Да, но во что можно верить теперь, когда раскрылась такая несказанно страшная правда о человеке?» [338]

Что же сильнее всего поразило многих, и особенно интеллигенцию, которая еще недавно полагала, что неплохо знает свой народ, и считала, что нужно не столько учить его, сколько учиться у него и мудрости и гуманности? Это — и, более чем странное, сочетание холопского желания угодить любому начальству, и — плохо скрываемая ненависть ко всякой власти. Это — и, поистине, удивительное равнодушие ко всему и всем, в том числе и к самому себе, и зачастую, ничем не оправданная жестокость и стремление к насилию, и не только в отношении к людям чужим, но и, подчас, к самым близким, а то и — родным.

Имея в виду советскую действительность, Г. Иванов пишет: все, что К. Леонтьев говорит в своих трудах, «нам уже знакомо заранее, и не из его статей, а непосредственно из окружающего нас хаоса и насилия… Всё знакомо — и «духовные начала», расцветающие «посредством принуждения», и конституции, которые «опасней пугачевщины», — и на совет «сорваться с рельс» и «стать во главе… умственной и социальной жизни человечества», с сердечным удовлетворением мы можем сказать: Есть. Уже сорвались. Уже стали». А перед тем Г. Иванов заметит: «подоплека у фашизма, гитлеризма, большевизма, что ни говори, одна» [339].

Да, Россия, и, разумеется, не только для него, перестала быть единой, теперь она как бы распалась — на прежнюю, дорогую и незабвенную, и — новую, советскую, глубоко ненавистную. Известно, что Г. Иванов был свидетелем и революционных и пореволюционных событий, и потому у него были основания полагать, что люди, активно утверждавшие эту новую власть, в большинстве своем, никак не могли быть отнесены к числу достойных, гуманных и порядочных. В этой связи, думается, можно следующим образом перефразировать известное выражение, скажи, каким «кумирам» поклоняешься, и я скажу кто ты.

Какие отвратительные рожи,

Кривые рты, нескладные тела:

Вот Молотов. Вот Берия, похожий

На вурдалака, ждущего кола…

В безмолвии у сталинского праха

Они дрожат. Они дрожат от страха,

Угрюмо пряча некрещеный лоб, —

И перед ними высится, как плаха,

Проклятого «вождя» — проклятый гроб (1,531).

Довольно скоро обнаружилось, что такая чужая и далекая во всех лишениях советская держава продолжала весьма негативно вмешиваться в жизнь эмигрантов. Это вмешательство, пусть и зачастую лишь косвенное, пагубно действовало на человека и в сугубо личном плане («Голубая ночь одиночества — На осколки жизнь разбивается, Исчезает имя и отчество, И фамилия расплывается»), и посягало, на самое дорогое и единственное, что осталось у них, — на их память, воспоминания о далеком и недавнем прошлом России. «Нет в России даже дорогих могил, Может быть, и были — только я забыл».

Россия счастье. Россия свет.

А, может быть, России больше нет.

И над Невой закат не догорал,

И Пушкин на снегу не умирал,

И нет ни Петербурга, ни Кремля —

Одни снега, снега, поля, поля…

Россия тишина. Россия прах.

А, может быть, Россия — только страх.

Веревка, пуля, ледяная тьма

И музыка, сводящая с ума.

Веревка, пуля, каторжный рассвет

Над тем, чему названья в мире нет (1,299).

Иными словами, советская власть делала очень многое, чтобы это беспамятство, и в широком, историческом плане, и в повседневной повсеместно и навсегда утвердилось в душах людей. Как раз об этом, в частности, идет речь в приведенном выше стихотворении

Г. Иванова «Свободен путь над Фермопилами», где «голубые комсомолочки, Визжа купаются в Крыму». Им невдомёк, что за «рождественскими елочками» скрывается «снежная тюрьма», они или позабыли или и вовсе не знали, что здесь, в Крыму, где они, «визжа купаются» совсем недавно и самым предательским образом были расстреляны и утоплены в Черном море тысячи тысяч русских людей. Отсюда и эта строчка: «Они ныряют над могилами, С одной — стихи, с другой жених». Г. Иванов никогда не забывал об этих трагических событиях в Крыму, вспомнит о них он и накануне смерти.

И сорок лет спустя мы спорим,

Кто виноват и почему.

Так в страшный час над Черным морем

Россия рухнула во тьму…

И начался героев-нищих

Голгофский путь и торжество,

Непримиримость всё простивших,

Не позабывших ничего (1, 547).

Заслуживают внимания здесь последние строчки: «непримиримые» и «ничего не позабывшие», но — «всё простившие», а также, связанный с этим, своеобразный оксюморон: «Голгофский путь и торжество». Разумеется, время вносит свои поправки, и ненависть и злость, «накипевшие за годы», рано или поздно, уступают место прощению. Но известно также, что более расположены простить прежде всего те, кто при любых обстоятельствах продолжают любить свою родину. И это понятно: ведь любовь, как и вера, никаких доводов «против» не принимает, как бы неопровержимо убедительны они ни были.

Да, Г. Иванов очень многое не принимал и ненавидел в советской России. И в то же время он никогда не переставал любить её, а с годами — и любить сильнее и писать о ней чаще.

Такое отношение к России было вполне в традициях русской литературы. Можно назвать и М. Лермонтова, с его «странной любовью» к отчизне, и А. Блока, который после довольно подробного перечисления весьма непохвальных обычаев и склонностей русского человека («Грешить бесстыдно, непробудно, Счет потерять ночам и дням» и т. Д.) Делает признание: «Да и такой, моя Россия, Ты всех краев дороже мне».

Редкий писатель, говоря о России, не вспоминал о её необъятных просторах, о красоте природы, неброской, но покоряющей душу. «Её лесов безбрежных колыханье, Разливы рек, подобные морям», — напишет Лермонтов, а Блок продолжит: «За снегами, лесами, степями мне не видно лица. Только ль страшный простор пред очами, непонятная ширь без конца?»

Такие описания дают представление об особенностях характера русского человека: тут и ширь, и удаль, и масштаб видения мира и размышлений о нем. Но российские просторы, где так наглядно земля соединяется с небом, это еще и весьма ёмкий образ той удивительной линии, где как бы и совершается переход конечного в бесконечное. И понятно, что это не может не вызвать у человека уже не печаль, но — отчаяние, а также и — надежду, пусть и самую призрачную: не исчезнуть бесследно в вечности, а — приобщиться к ней. Питать и поддерживать эту надежду по силам, опять же, только любви, способной противостоять беспощадно уходящему времени. «За пределами жизни и мира, В пропастях ледяного эфира Всё равно не расстанусь с тобой! И Россия, как белая лира, Над засыпанной снегом судьбой» (1, 313).

Край земли. Полоска дыма

Тянет в небо, не спеша.

Одинока, нелюдима

Вьется ласточкой душа.

Край земли. За синим краем

Вечности пустая гладь.

То, чего мы не узнаем,

То, чего не надо знать.

Если я скажу, что знаю,

Ты поверишь. Я солгу.

Я тебя не вспоминаю,

Не хочу и не могу.

Но люблю тебя, как прежде,

Может быть, еще нежней,

Бессердечней, безнадежней

В пустоте, в тумане дней (1,311).

В этом стихотворении Г. Иванова, как, впрочем, и во многих других, почти невозможно бывает определить: к женщине ли это обращение и признание в любви или к России. Что и понятно, ведь у живущих в своей стране зачастую одни радости и печали, и день сегодняшний и вчерашний жизни личной очень тесно бывает связан с её прошлым и будущим. И снова как не вспомнить Блока: «Мне избы серые твои, Твои мне песни ветровые — Как слезы первые любви!»

Всевластное и неумолимое Ничто постоянно чувствуется, а то и весьма зримо присутствует в стихах Г. Иванова. «Сияет соловьями ночь, И звезды, как снежинки, тают, И души — им нельзя помочь — Со стоном улетают прочь, Со стоном в вечность улетают» (1, 566). Прекрасно понимая всю неотразимость доказательств в пользу того, что человек и его жизнь не способны выдержать испытание смертью, он иногда явно не желает согласиться с непреложностью этих фактов. И опять же имеет в виду любовь, но любовь настоящую, про которую говорят, что она, как и талант, редчайшая редкость на земле. Невольно вспоминаются известные строчки В. Соловьева, который, думается, имел в виду такую любовь.

Смерть и Время царят на земле, —

Ты владыками их не зови;

Всё, кружась, исчезает во мгле,

Неподвижно лишь Солнце Любви. [340].

Именно так любившие при жизни, по мысли Г. Иванова, никогда не расстаются и после смерти:

«С верным другом, с неразлучным другом, С мертвым другом — мертвый друг».

Им спокойно вместе, им блаженно рядом…

Тише, тише. Не дыши.

Это только звезды над пустынным садом.

Только синий свет твоей души (1,305).

Верно говорится, что умерший человек как бы продолжает оставаться среди живых, пока жив хоть один человек, продолжающий его любить. Г. Иванову близка эта мысль, но не менее близка и другая, что истинная любовь, душевная и духовная связь, никогда не прерывавшаяся при жизни, не обрывается и после смерти.

Распыленный милльоном мельчайших частиц

В ледяном, безвоздушном, бездушном эфире,

Где им солнца, ни звезд, ни деревьев, ни птиц,

Я вернусь — отраженьем — в потерянном мире.

И опять, в романтическом Летнем Саду,

В голубой белизне петербургского мая,

По пустынным аллеям неслышно пройду.

Драгоценные плечи твои обнимая (1,439).

Как уже отмечалось, неприкаянность и безысходное одиночество русских изгнанников весьма и весьма способствовали более чем обостренному восприятию вечности. Лирический герой Г. Иванова нередко напоминает человека, вся жизнь которого сведена к ожиданию: «когда исчезнет расстоянье» «между вечной музыкой и мной», «и душа провалится в сиянье катастрофы или торжества» (1, 456). В центре внимания его и душевное состояние человека, который уже подвел итоги своего земного пути, и выводы его более чем неутешительны: теперь ему ясно, что на самые важные для себя вопросы — «О смерти, любви и страданьи» — ответа он не нашел. И, больше того, теперь в нем, как никогда ярко, «сияет воспоминание», «омытое ливнями звуков и слез», что прежде он, оказывается, «вовсе и не дорожил» всем этим. (1,567). Размышляет он и о том, какая жизнь ожидает его после того, как всё «Будет кончено горстью земли О поверхность соснового гроба»: «Как должна быть она хороша, Чтобы мы о земной позабыли» (1,501). Но и о земной жизни известно ему теперь довольно много жестокой правды, и, в частности, что она не только никогда и ничего не простила ему, человеку, но и, как он осознает теперь, и не могла простить. «О, душа моя, могло ли быть иначе! Разве ты ждала, что жизнь тебя простит?.. Всё-таки, душа, не будь неблагодарной, Всё-таки не плачь…» (1, 308). Для понимания состояния его души многое дает «морозное окно», с «колыханьем черных веток» вокруг него. Через это окно он смотрит на мир, отсюда и такая понятная человеческая печаль, не оставляющая ни на минуту.

Но тому, кто тихо плачет,

Молча стоя у окна,

Ничего уже не значит,

Что задача решена (1, 309).

В поле зрения поэта попадает и самый процесс умирания человека, те мгновенья, когда душа его расстается с бренным телом. «Над бурями темного века В беззвездное небо летит» (1, 315). «Капля за каплей — кровь и вода — В синюю вечность твою навсегда» (1, 301). А ведь незадолго до этих скорбных мгновений непрестанно напоминала о себе «тень надежды безнадежной» и сожаление: «А могло бы быть иначе». «Мог поймать. Не повезло». И вновь неумолимое Ничто продолжает свое шествие, и вновь на смену радости и ожиданию счастья приходят страдания и разочарования. Посещает его и просто отчаянное настроение, когда даже и воскресение из мертвых, если бы оно произошло, не обрадовало бы: ведь возвращаться-то пришлось бы в советскую Россию, где могли встретить его только тюрьма и сума. И совсем не случайно, поэтому, в одной из российских избенок «Жалобно плачет ребенок, Тот, что сегодня воскрес».

Мертвый проснется в могиле,

Черная давит доска.

Что это? Что это? — Или

И воскресенье тоска?

И воскресенье унынье?

Скучное дело — домой.

…Тянет Волынью, полынью,

Тянет сумой и тюрьмой (1,325).

Нетрудно заметить и здесь творческую перекличку с А. Блоком, с его стихотворением «Девушка пела в церковном хоре». В нем многое близко мыслям и настроениям наших изгнанников, особенно вот эта строчка: «О всех усталых в чужом краю, О всех кораблях, ушедших в море, О всех, забывших радость свою». Есть здесь и столь понятная

Г. Иванову «тень надежды безнадежной»: «Что на чужбине усталые люди Светлую жизнь» обретут. Сближает эти стихотворения и плач ребенка, который у Блока особенно беспощадно зачеркивает абсолютно все надежды: «Причастный тайнам, плакал ребенок О том, что никто не придет назад» [341].

Почти всё на свете, и, прежде всего, небо и звезды, напоминают человеку о бесконечности, в которую никак не вписывается его конечная жизнь. Отсюда, непрестанный ад в душе, за который, не без сарказма, благодарит Г. Иванов: «Лояльно благодарен Аду За звездный кров над головой» (1, 390). Этот «Ад», как представляется, возникает потому, что звездный свет и свет человеческой жизни существуют сами по себе, в полной обособленности и одиночестве. Всего лишь на мгновение человек приходит в этот мир, а звезды как светили целую вечность до его появления, так и будут мерцать после него. Но чудо, о котором не перестает размышлять Г. Иванов, иногда происходит; но лишь в тех редчайших случаях, когда звездные лучи и свет человеческих глаз совсем неожиданно пересекаются. Вот тут, как можно понять автора, и происходит воссоединение конечного с бесконечным, подобно тому, как обретает вечность капля дождя, когда сливается с океаном.

От синих звезд, которым дела нет

До глаз, на них глядящих с упованьем,

От вечных звезд – ложится синий свет

Над сумрачным земным существованьем.

И сердце беспокоится. И в нем –

О, никомуна свете незаметный –

Вдруг чудным загорается огнем

Навстречу звездному лучу – ответный.

И надо всем мне в мире дорогим

Он холодно скользит к границе мира,

Чтобы скреститься там с лучом другим,

Как золотая тонкая рапира. (1, 292).

В свое время вызвало немало критических откликов начало стихотворения Г. Иванова: «Хорошо, что нет Царя. Хорошо, что нет России. Хорошо, что Бога нет». Невольно возникают вопросы: почему, в каком смысле и для кого «хорошо»? На последний из них ответить нетрудно: разумеется, для тех, кто совершал эти злодеяния и богохульства (во всяком случае, им так казалось). Но в каком смысле и почему поэт, которому явно ненавистны были все эти идеи и деяния, дает оценку «хорошо»? Можно допустить, что здесь имеет место сарказм, который призван подчеркнуть иногда применяемый в споре прием: это когда с противной стороной во всем вроде бы соглашаются, но только затем, чтобы, используя эффект неожиданности и неотразимые факты, доказать полную несостоятельность позиции сопротивника. Об этом невольно думаешь, ибо последующие строчки стихотворения посвящены, можно сказать, развенчанию этого «хорошо». Мы видим, как неприкаянно одинок, безутешен и беззащитен человек, у которого отняли не только его родину, обжитый им мир, но и Бога: ведь он остался наедине с безграничной Вселенной, Вечностью и Ничто.

Только желтая заря,

Только звезды ледяные.

Только миллионы лет…

Однако последующие строчки более чем убедительно опровергают высказанное предположение:

Хорошо — что никого.

Хорошо — что ничего.

Так черно и так мертво.

Что мертвее быть не может

И чернее не бывать.

Что никто нам не поможет

И не надо помогать (1,276).

Известно, что Г. Иванова одним из первых в его поколении писателей назвали «русским экзистенциалистом». Речь шла о том что он, как и некоторые другие литераторы, и старше и младше его, были «исторгнуты в классическую экзистенциальную ситуацию заброшенности …в чужой, «абсурдный» мир, посторонность одиночество. История очертила вокруг них некий трансцендентно-непереходимый рубеж, за которым лежало то, что стало им абсолютно и навеки недоступно, — былая Россия, их потерянный рай…» [342].

Что же остается, когда ничего не остается, когда всё отнято? Можно ли найти что-то хорошее, когда всё плохо, или — ещё точнее: в плохом хорошее? В этой ситуации со всей, воистину, запредельной беспощадностью возникает вопрос о свободе. По словам А. Камю, «чтобы знать, свободен ли человек, достаточно знать, есть ли у него господин» [343]. Понятно, что слово «господин» следует понимать в самом широком смысле, в том как раз, в каком понимает его Г. Иванов, — это и родина, любовь к которой делает человека несвободным, это и царь с его властью и подданными, это и Бог, всё определяющий в человеческой жизни, и начало её и конец. Иными словами, только человек, потерявший всё, во всём разуверившийся, человек, «пробужденное сознание» которого позволяет ему совершить «бегство от сновидении повседневности», «абсурдный» человек, как называли его экзистенциалисты, способен претендовать на абсолютную свободу.

«Идея «Я есмь», мой способ действовать так, словно всё исполнено смысла… — всё это… опровергается абсурдностью смерти. Смерть становится единственной реальностью, это конец всем играм. У меня нет свободы продлить бытие, я раб… Какая свобода в полном смысле слова может быть без вечности?»…

И в то же время это и становится основанием для другой, скажем так, — подлинной свободы: «ведь человек абсурда лицом к лицу смертью… чувствует себя освобожденным от всего… По отношению ко всем общим правилам он совершенно свободен…

Вселенная абсурдного человека — это вселенная льда и пламени, столь же прозрачная, сколь и ограниченная, где нет ничего возможного, но всё дано. В конце его ждет крушение и небытие. Он может решиться жить в такой вселенной. Из этой решимости он черпает силы, отсюда его отказ от надежды и упорство в жизни без утешения» [344].

Именно «в такой вселенной» без всякой «надежды» и «утешения», но – «совершенно свободным» и «решается жить» лирический герой Г. Иванова. Да, «мертвее быть не может», да, «никто нам не поможет», но выбор (назовем это так, хотя альтернативы-то здесь нет) был сделан, а потому: «И не надо помогать».

Над вопросом, какая она, не только свобода в свете вечности, но и жизнь, в её самых разных проявлениях, в её прошлом, настоящем и будущем, Г. Иванов задумывался постоянно, и особенно в таких своих книгах, как «Отплытие на остров Цитеру» (1937), «Стихи. 1943 — 1958», "Izbrannye stikhotvorenia" («Посмертный дневник»), 1975.

Известно, что к 1937 году претерпела изменение не только графика написания названия книги «Отплытие на остров Цитеру», но и в значительной степени символика названия и общий замысел книги. «Отплытье на о. Цитеру» (1912), по признанию автора, было связано с названием картины Ф. Ватто и, критики прибавляли в этом случае,культом Афродиты, который был распространен на острове Цитера (Кифера). В новой книге, как и в других последующих, можно было уловить, пусть отдаленную, перекличку с поэзией Ф. Сологуба. Весьма тщателен в этом смысле его лирический цикл «Звезда Маир», где речь идет о Земле Ойле, озаренной этой Звездой. На этой Земле Ойле «далекой и прекрасной Вся любовь и вся душа моя… Там, в сияньи ясного Маира, Всё цветет, всё радостно поет… В колыханьи светлого эфира, Мир иной таинственно живёт» [345].

В этой сказочной Земле Ф. Сологуб находил «утешение» (по слову Блока), ибо жизнь на ней обретала вечность. Однажды в минуту откровенности, по словам Г. Иванова, Ф. Сологуб признался А. Блоку, что писать «о самом главном» он не может. Блок переспросил: «о самом главном»? «Да. О страхе перед жизнью». С этим неожиданным признанием связана и другая его «обмолвка»: «Искусство — одна из форм лжи. Тем только оно и прекрасно. Правдивое искусство — либо пустая обывательщина, либо кошмар. Кошмаров же людям не надо. Кошмаров им и так довольно» (3, 139, 140).

Страх перед жизнью, по словам Сологуба, «бабищей дебелой и румяной, но безобразной», и, конечно, перед смертью («я её не хочу и боюсь») постоянно ощущается в его стихах на всех этапах творческого пути. Именно от этого «кошмара» и пытается он найти «меж звезд» дорогу к своей Земле-Стране:

Мой прах истлеет понемногу,

Истлеет он в сырой земле,

А я меж звезд найду дорогу

К иной стране, к моей Ойле.

Я всё земное позабуду,

И там я буду не чужой, —

Доверюсь я иному чуду.

Как обычайности земной. [346]

Г. Иванов не соглашается с этой его «обмолвкой»: «В лучшем из созданного Сологубом, его стихах, никакой «лжи» нет. Напротив, стихи его — одни из самых «правдивых» в русской поэзии». И вместе с тем, не может не признать, что «страх» этот перед жизнью — смертью Сологубом никогда не был преодолен. Это и дает основание Г. Иванову поразмыслить над тем, что отличает «великого» поэта и высказать весьма принципиальное для себя отношение к бытийным проблемам.

«Совсем недавно, пишет Г. Иванов, Сологуб был назван «великим поэтом». Это преувеличение, разумеется.

В искусстве «великое» начинается как раз с какой-то «победы» над тем «страхом перед жизнью», которым заранее и навсегда был побежден Сологуб. Но, конечно, он был поэтом в истинном и высоком смысле этого слова…» (3,144, 145).

Невольно возникает вопрос, а был ли этот страх перед жизнью — смертью у самого Г. Иванова? Да, несомненно был. Но следует добавить; в последних и лучших своих книгах (выше они были названы) ему удалось если и не окончательно преодолеть этот страх, то в значительной степени потеснить его (но в большей степени, пожалуй, это коснулось страха перед смертью).

Разумеется, не случайно был упомянут здесь цикл Сологуба «Звезда Маир» и его «Земля Ойле». Как и лирический герой Сологуба, герой Г. Иванова в его книге «Отплытие на остров Цитеру» также устремляется — «отплывает» в какие-то межзвездные края. В качестве своеобразного эпиграфа можно рассматривать стихотворение, открывающее эту книгу, где центральной вполне можно считать вот эту строчку: «О, далек твой путь за звездами на север, Снежный ветер, белый веер твой» (1,297). В следующем стихотворении это движение от земной жизни к «звездной вечности» продолжается: проносятся мимо и навсегда исчезают и самые масштабные, и самые сокровенные события и мгновения жизни. Создается впечатление, что герой прощается, говорит последнее прости всему, что радовало и огорчало его в том навсегда ушедшем времени. От всего, что было, остается только музыка, и она вызывает печаль. И это понятно, ведь музыка почти всегда пробуждает прежде всего воспоминания, напоминает о том, что всё самое дорогое, заветное и неповторимое проходит и навсегда исчезает: и начало жизни, и любовь, и надежда на счастье…

Это месяц плывет по эфиру,

Это лодка скользит по волнам,

Это жизнь приближается к миру,

Это смерть улыбается нам.

Обрывается лодка с причала

И уносит, уносит ее…

Это детство и счастье сначала,

Это детство и счастье твое.

Да, – и то, что зовется любовью,

Да, – и то, что надеждой звалось,

Да, – и то, что дымящейся кровью

На сияющий снег пролилось.

…Ветки сосен – они шелестели:

"Милый друг, погоди, погоди…"

Это призрак стоит у постели

И цветы прижимает к груди.

Приближается звездная вечность,

Рассыпается пылью гранит,

Бесконечность, одна бесконечность

В леденеющем мире звенит.

Это музыка миру прощает

То, что жизнь никогда не простит.

Это музыка путь освещает,

Где погибшее счастье летит. (1, 298).

Этот мотив «отплытия» в ту страну, на тот «Остров», с которого никто никогда не возвращается, постоянно возникает в его стихах, а с годами все отчетливее звучит в них тема смерти, всё и вся поглощающей и обесценивающей, лишающей всякого смысла все мысли и чувства, слова, дела и события.

Потеряв даже в прошлое веру,

Став ни это, мой друг, и ни то, –

Уплываем теперь на Цитеру

В синеватом сияньи Ватто…

Грусть любуется лунным пейзажем,

Смерть, как парус, шумит за кормой…

…Никому ни о чем не расскажем,

Никогда не вернемся домой. (1,336).

Г Иванов, как уже отмечалось, прекрасно понимал, что в Россию при тогдашней власти ему никогда не возвратиться. «Холодно… В сумерках этой страны Гибнут друзья, торжествуют враги. Снятся мне в небе пустом Белые звезды над черным крестом» (1, 332). И все же, вопреки всему и всякой логике и своим собственным утверждениям, он не только глубоко верил, но и абсолютно был убежден, что вернется обязательно, непременно. Но оставались вопросы: когда, как и в каком качестве Выше уже говорилось, что, конечно, он не был «баловнем судьбы». Кто-то с этим не соглашался. Однако, как говорится, суть дела была не в этом. В одном из своих стихотворений он задал вопрос: «Узнает ли когда-нибудь она, Моя невероятная страна, Что было солью каторжной земли?» (1, 370). А в другом — ответил: «Голубизна чужого моря, Блаженный вздох весны чужой Для нас скорей эмблема гора, Чем символ прелести земной» (1, 364).