Свидригайлов, Ставрогин и поэтика извращения в «Распаде атома» Георгия Иванова

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Свидригайлов, Ставрогин и поэтика извращения в «Распаде атома» Георгия Иванова

[972]

Повесть Георгия Иванова «Распад атома» (1938)[973] представляет собой метасимволистский текст, структурно ориентированный на поэтику симфоний Андрея Белого с попеременно, «музыкально» всплывающими, сплетающимися и исчезающими образами и мотивами и – шире – на метаописание «текста» русской изящной словесности. Она наводнена отсылками к классическим литературным произведениям (Пушкин, Гоголь). Есть в ней и аллюзии на Достоевского. Это комбинированная цитата «и разные русские мальчики, клейкие листочки»[974] (здесь соединены отсылки к двум фрагментам из романа «Братья Карамазовы») и финальный фрагмент – письмо героя, извещающего «господина полицейского комиссара» о неприятии «мирового уродства» (с. 33) и намерении покончить жизнь самоубийством (в нем травестийно преломляется эпизод самоубийства Кириллова из «Бесов»). Но интертекстуальные связи «РА» с произведениями Достоевского намного глубже.

В «Распаде атома» есть эпизод – воспоминание героя-«атома» о совокуплении с мертвой девочкой: «Совокупление с мертвой девочкой. Тело было совсем мягко, только холодновато, как после купанья. С напряжением, с особенным наслаждением. Она лежала, как спящая. Я ей не сделал зла. Напротив, эти несколько судорожных минут жизнь еще продолжалась вокруг нее, если не для нее. Звезда бледнела в окне, жасмин доцветал. Семя вытекло обратно, я вытер его носовым платком. От толстой восковой свечи я закурил папиросу. Мимо. Мимо» (с. 12).

Мертвая девочка, к которой вожделеет герой, – один из повторяющихся образов «Распада атома», ассоциативно связанный с целым рядом женских образов ивановского текста: с былой возлюбленной героя; с безымянной женщиной, которая уединяется с партнером в гостиничном номере; с условной возлюбленной контаминированного гоголевского персонажа (Акакий Акакиевич и он же – господин Поприщин); с символическим (и символистским по происхождению) образом Души-Психеи.

Этот эпизод в «Распаде атома» отнюдь не дань «порнографии», в которой упрекала автора почти вся современная критика, а символ смерти символистской мифологемы Прекрасной Дамы, Вечной Женственности. Не случайно непосредственно за ним следует фрагмент размышлений «атома» об утерянной возлюбленной: «Ты уносила мой свет, оставляя меня в темноте. В тебе одной, без остатка, сосредоточилась вся прелесть мира. А я мучительно жалел, что ты будешь стара, больна, некрасива, будешь с тоской умирать, и я не буду с тобой, не солгу, что ты поправляешься, не буду держать тебя за руку. Я должен был бы радоваться, что не пройду хоть через эту муку. Между тем, здесь заключалось главное, может быть, единственное, что составляло любовь. Ужас при одной этой мысли всегда был звездой моей жизни. И вот тебя давно нет, а она по-прежнему светит в окне» (с. 13).

Совокупление с мертвой, неспособное оплодотворить ее и принести ей наслаждение, очевидно, должно восприниматься как род онанизма и символ бесплодия, интровертной погруженности «я» героя в себя самое: «История моей души и история мира. Они сплелись и проросли друг в друга. Современность за ними, как трагический фон. Семя, которое не могло ничего оплодотворить, вытекло обратно, я вытер его носовым платком. Все-таки тут, пока это длилось, еще трепетала жизнь» (с. 15–16).

Мотив вожделения к девочке соотнесен с аналогичным инвариантным сюжетом у Достоевского[975]. Лужин в «Преступлении и наказании» (ч. 4, гл. II) сообщает о якобы совершенном Свидригайловым насилии над четырнадцатилетней девочкой – родственницей госпожи Ресслих. Сам Свидригайлов рассказывает Раскольникову о попытках совращения девочек-подростков (ч. 6, гл. IV). Этот же мотив содержится и в предсмертных снах-видениях Свидригайлова (ч. 6, гл. VI); персонаж Достоевского видит гроб, в котором лежит девочка четырнадцати лет, в промокшем платьице (то есть, возможно, она утопленница); за шкафом находит девочку лет пяти, в которой пробуждается вожделение к нему.

Другой пример – из романа «Бесы», точнее из «пропущенной» главы «У Тихона»: совращение Николаем Ставрогиным девочки («думаю, лет четырнадцати, совсем ребенок на вид»[976]) Матреши. Совращение приводит к ее самоубийству; после смерти девочка является Ставрогину.

В «Распаде атома» происходит трансформация акцентов. Во-первых, пространственно-временные координаты повести размыты, ее герой одновременно и реальный русский парижанин-эмигрант, и порождение морока бытия, и тень персонажей русской классической литературы – «маленьких людей» Башмачкина и Поприщина и даже самого их автора – «онаниста» Гоголя[977]. Соответственно, и реальность эпизода вызывает большие сомнения; есть основания счесть его грезой больного сознания этого полуиллюзорного персонажа[978]. (Проявления же полового извращения героев Достоевского как будто бы имели место в действительности[979].) Реальная физическая близость подменяется сладострастной мечтой о ней. Во-вторых, совращение подменяется некрофилией, совокуплением с мертвой. При этом, однако, оно в «Распаде атома» семантически приравнивается к иным («нормальным») случаям половых актов. В ивановском тексте в отличие от романов Достоевского акцентирован, с одной стороны, мотив совокупления как умирания духовного «я» в физическом акте; с другой – контрастно ему развивается противоположный мотив совокупления как квинтэссенции духовной энергии бытия, «музыки». Некрофилия предстает уже не извращением, а символом противоестественного положения человеческого «я», утратившего все экзистенциальные ценности в извращенном мире. В-третьих, смерть (неясно, естественная или самоубийство) девочки не является следствием ее совращения героем, все происходит «наоборот», т. е. совершается инверсия мотивов совращения и смерти. В-четвертых, герой не испытывает мук совести. «Распад атома» заканчивается его самоубийством (точнее, готовностью его совершить), продиктованным не виной, а бессмысленностью бытия. Самоубийство это соотнесено не столько с самоубийством Свидригайлова или Ставрогина, сколько с «философским» самоубийством Кириллова, но пародически трактованным (вместо вызова, бросаемого Богу, вызов, адресованный «господину полицейскому комиссару»)[980].

Мир «Распада атома» – это посткатастрофический мир, из которого улетучились все религиозные, этические и культурные ценности и остались только физические ощущения. Так и любовь (от которой сохранилась лишь травматическая, саднящая память) редуцирована до совокупления: «Сердце перестает биться. Легкие отказываются дышать. Белоснежный чулочек снят с ножки Психеи. Пока медленно, медленно обнажались колено, щиколотка, нежная детская пятка – пролетали годы. Вечность прошла, пока показались пальчики… И вот – исполнилось все. Больше нечего ждать, не о чем мечтать, не для чего жить. Ничего больше нет. Только голые ножки ангельчика, прижатые к окостеневшим губам, и единственный свидетель – Бог. Он был титулярный советник, она генеральская дочь. И вот, вот…

<…> Острый птичий профиль запрокинут в подушках. О, подольше, подольше, скорей, скорей. Все достигнуто, но душа еще не насытилась до конца и дрожит, что не успеет насытиться. Пока еще есть время, пока длится ночь, пока не пропел петух и атом, дрогнув, не разорвался на мириады частиц – что еще можно сделать? Как еще глубже проникнуть в свое торжество, в суть вещей, чем еще ее ковырнуть, зацепить, расщепить? Погоди, Психея, постой, голубка. Ты думаешь, это все? Высшая точка, конец, предел? Нет, не обманешь.

Тишина и ночь. Голые детские пальчики прижаты к окостеневшим губам. Они пахнут невинностью, нежностью, розовой водой. Но нет, нет – не обманешь. Штопором, штопором вьется жадная страсть, сквозь видимость и поверхность, упоенно стремясь распознать в ангельской плоти мечты свою кровную стыдную суть. – Ты скажи, сквозь невинность и розовую воду, чем твои белые ножки пахнут, Психея? В самой сути вещей чем они пахнут, ответь? Тем же, что мои, ангельчик, тем же, что мои, голубка. Не обманешь, нет!

<…> Значит, нет между нами ни в чем разницы и гнушаться тебе мною нечего; я твои барские ножки целовал, я душу отдал за них, так и ты нагнись, носочки мои протухлые поцелуй. “Он был титулярный советник, она генеральская дочь…” Что же мне делать теперь с тобой, Психея? Убить тебя? Все равно – ведь и мертвая теперь ты придешь ко мне» (с. 31–32).

В-пятых, и Свидригайлов, и Ставрогин не заурядны и не ничтожны, как, например, свидригайловский недоброжелатель Лужин, они – не «маленькие», а «гордые люди», пусть и изобличаемые и развенчиваемые автором в их гордыне. Что касается Ставрогина, то Николай Бердяев в книге «Миросозерцание Достоевского» (1923) даже назвал его «замечательной личностью»[981]. Герой же «Распада атома» – скорее вариация «маленького человека» (не случайно его образ пересекается с образами Акакия Акакиевича и Поприщина), и его извращенность тоже «маленькая» – проявляющаяся, по-видимому, лишь в воображаемом соитии и лишенная садизма (в противоположность поведению садиста Ставрогина, провоцирующего телесное наказание ни в чем не повинной девочки)[982]. И, наконец, и Свидригайлов, и Ставрогин – фигуры трагические. (По крайней мере, именно так они – особенно Ставрогин – истолковывались в религиозно-философской критике Серебряного века, и такая трактовка не могла не учитываться Георгием Ивановым, сформировавшимся в эту эпоху.) Так, Бердяев утверждал, что «[п]ocтигнyть Cтaвpoгинa и “Бecы” кaк cимвoличecкyю тpaгeдию мoжнo лишь чepeз мифoтвopчecтвo, чepeз интyитивнoe pacкpытиe мифa o Cтaвpoгинe кaк явлeнии миpoвoм» и что «в этoй cимвoличecкoй тpaгeдии ecть тoлькo oднo дeйcтвyющee лицo – Hикoлaй Cтaвpoгин и eгo эмaнaции». Свою задачу критик-философ видел в том, чтобы «разгадать» роман «[к]aк внyтpeннюю тpaгeдию дyxa Cтaвpoгинa <…> ибo oнa дoнынe нeдocтaтoчнo paзгaдaнa. Пoиcтинe вce в “Бecax” ecть лишь cyдьбa Cтaвpoгинa, иcтopия дyши чeлoвeкa, eгo бecкoнeчныx cтpeмлeний, eгo coздaний и eгo гибeли. Teмa “Бecoв”, кaк миpoвoй тpaгeдии, ecть тeмa o тoм, кaк oгpoмнaя личнocть – чeлoвeк Hикoлaй Cтaвpoгин – вcя изoшлa, иcтoщилacь в eю пopoждeннoм, из нee эмaниpoвaвшeм xaoтичecкoм бecнoвaнии»[983].

Л.В. Пумпянский, резюмируя мысль, ставшую после работ В.И. Иванова и Бердяева уже трюизмом, утверждал в докладе «Достоевский как трагический поэт» (прочитан в 1919 году): «Общая цель усилий Достоевского… я понимаю <ее> как обоснование нравственного закона… чрез наисильнейшие его кризисы… Мы вступаем в область точной трагедии»[984].

«Атом» же из ивановской повести напрочь лишен черт трагического героя, его существование – экзистенциальный абсурд, трагедия без трагического, без вины. Невозможен здесь и катарсис, как бы намеченный предсмертным благородным поступком и самой гибелью другого персонажа Достоевского – Свидригайлова.

В толковании Бердяева «[р]aзвpaт Cтaвpoгинa ecть пepeлив личнocти зa гpaни в бeзмepнocть нeбытия. Eмy мaлo бытия, oн xoтeл и вceгo нeбытия, пoлюca oтpицaтeльнoгo нe мeнee, чeм пoлюca положительного. Жyткaя бeзмepнocть нeбытия – coблaзн paзвpaтa. B нeм ecть пpeльщeниe cмepти, кaк paвнocильнoй и paвнoпpитягaтeльнoй жизни. Meтaфизикy paзвpaтa, бeздoннyю глyбинy eгo тьмы Дocтoeвcкий пoнимaл, кaк ни oдин пиcaтeль миpa. Paзвpaт Cтaвpoгинa, eгo жyткoe cлaдocтpacтиe, cкpытoe пoд мacкoй бeccтpacтия, cпoкoйcтвия, xoлoднocти, – глyбoкaя мeтaфизичecкaя пpoблeмa. Этo oднo из выpaжeний тpaгeдии иcтoщeния oт бeзмepнocти. B этoм paзвpaтe cилa пepexoдит в coвepшeннoe бeccилиe, opгийнocть – в лeдянoй xoлoд, в cлaдocтpacтии иcтoщaeтcя и гибнeт вcякaя cтpacть. Бecпpeдeльный эpoтизм Cтaвpoгинa пepeлилcя в нeбытиe. Eгo oбpaтнaя cтоpoнa – oкoнчaтeльнaя импoтeнция чyвcтв». Вина Ставрогина, по Бердяеву, в том, что «[о]н нe coвepшил твopчecкoгo aктa, нe пepeвeл ни oднoгo из cвoиx cтpeмлeний в твopчecкoe дeйcтвиe, eмy нe былo дaнo ничeгo coтвopить и ocyществить. Eгo личнocть pacкoвaлacь, pacпылилacь и изoшлa, иccяклa в бecнoвaнии xaoca, бecнoвaнии идeй, бecнoвaнии cтpacтeй, peвoлюциoнныx, эpoтичecкиx и пpocтo мepзocти чeлoвeчecкoй. Личнocть, ничeгo нe coтвopившaя, yтepялa ceбя в эмaниpoвaвшиx из нee бecax. Toлькo пoдлинный твopчecкий aкт coxpaняeт личнocть, нe иcтощaeт ee. Иcтoщaющaя эмaнaция ничeгo нe твopит и yмepщвляeт личнocть»[985]. Причину трагедии, бытийного краха героя «Бесов» Бердяев усматривает в том, что «Cтaвpoгин ни c кeм нe мoжeт coeдинитьcя, пoтoмy что вce лишь eгo пopoждeниe, eгo coбcтвeнный внyтpeнний xaoc. У Cтaвpoгинa нeт eгo дpyгoгo, нeт выxoдa из ceбя, a ecть лишь выxoдящиe из нeгo, лишь иcтoщaющaя eгo эмaнaция. Oн нe coxpaнил, нe coбpaл cвoeй личнocти. Bыxoд из ceбя в дpyгoгo, c кoтopым coвepшaeтcя пoдлиннoe coeдинeниe, кyeт личнocть, yкpeпляeт ee. Heвoзмoжнocть выйти из ceбя в твopчecкoм aктe любви, пoзнaния или дeйcтвия и иcтoщeниe в coбcтвeнныx эмaнaцияx ocлaбляeт личнocть и pacпыляeт ee»[986].

Для персонажа «Распада атома» невозможен выход «из себя в другого», потому что с его точки зрения (которой не противопоставлена иная) другие духовно мертвы, как мертво или распадается и его собственное «я». Он истощается не как эманирующее, а как «онанирующее» сознание, причем это не его индивидуальное свойство, а атрибут русского сознания вообще: «Ох, это русское, колеблющееся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки. Законы жизни, сросшиеся с законами сна» (с. 8). «Атому» некого оплодотворить, потому что она, его Психея, потеряна, а несчастная девочка мертва. Вместо «творческого акта» остался только половой, сохраняющийся как единственная физически переживаемая радость[987], но не «атомом», а теми двумя анонимными мужчиной и женщиной, чье соитье рисуется в его воображении. При этом страсть, как и ставрогинский разврат в бердяевской трактовке, овеяна холодом («Простыня, холодная, как лед» – с. 31). Но даже рождающее лоно – символ вечности в конечном счете оказывается одновременно воронкой небытия. Все проваливается в бездну вечности: «Мировые идеи, кровь, пролитая за них, кровь убийства и совокупления, геморроидальная кровь, кровь из гнойных язв. Черемуха, звезды, невинность, фановые трубы, раковые опухоли, заповеди блаженства, ирония, альпийский снег. <…> Догоняя шинель, промчался Акакий Акакиевич <…> в холщовых подштанниках, измазанных семенем онаниста. Все надежды, все судороги, вся жалость, вся безжалостность, вся телесная влага, вся пахучая влага, все глухонемое торжество» (с. 33).

Ивановский «распавшийся атом» как бы пережил то, что должен был ощутить бердяевский Ставрогин.

«Распад атома» был оценен в критике русской эмиграции как текст полупорнографического характера, в том числе и такими проницательными, но предубежденно настроенными литераторами, как Набоков[988] и Ходасевич (их отзывы еще не самые резкие[989]). Это, конечно, свидетельствует о непонимании ивановского текста, равно как и оценка повести В. Злобиным, который, принимая книгу, трактовал ее абсолютно субъективно и в направлении, бесспорно противоположном авторской интенции[990]. Книга Георгия Иванова – фиксация трагического разрыва настоящего с культурой, с русской изящной словесностью и, в частности, демонстративное, эпатирующее травести мифологем и мотивов Серебряного века[991]. Образы Свидригайлова и Ставрогина и соединенные с ними педофильские мотивы, по-видимому воспринятые в укоренившемся в Серебряном веке (прежде всего у Бердяева) толковании, выступают в роли некоей парадигмы, опознаваемого культурного кода, передающего принципиально новое содержание. Редукция глубоких смыслов и этических проблем Достоевского в «Распаде атома» – частный случай редукции семантики русской культуры в произведении Георгия Иванова.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.