Глава Третья А. П. ЧЕХОВ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава Третья

А. П. ЧЕХОВ

Уже многие современники Чехова поднимали или догадывались, что писатель он выдающийся, что позиция его безусловно демократическая, что произведения его проникнуты гуманизмом, что он выступает против всех форм угнетения, что больше всего ненавистна ему «философия» обывателя, этого «шершавого животного», с его зоологическими интересами и воинствующим равнодушием. Известна была и общественная позиция Чехова, его подлинно гражданская отзывчивость и совестливость, необыкновенная широта его интересов, забот о ближнем, его не словесное только, а практическое сочувствие и помощь. И то, что он, сам нуждаясь, лечил бесплатно, строил школы, участвовал в переписи населения и борьбе с холерой, помогал пострадавшим от голода и больным, что Чехов, наконец, совершил нечто, не знающее аналогий, свою поездку на Сахалин, поездку, которая несомненно ускорила его смерть.

И вот, несмотря на все это, тогда же, возникает миф о том, что у Чехова нет «общей идеи», что ему все равно о ком и о чем писать, что творчество его порождено «безвременьем», и отсюда и чеховская «безыдейность», объективизм и равнодушие ко всему и всем. Так думали не только критики и писатели, по тем или другим причинам не понимавшие, не принимавшие и не любившие Чехова, но и, в частности, М. Горький, который один из первых сказал, что «у Чехова есть нечто большее, чем миросозерцание», однажды заметил в письме к нему: «Мне, знаете, кажется, что в этой пьесе («Дядя Ваня») Вы к людям — холоднее черта. Вы равнодушны к ним, как снег, как вьюга» [56]. Этот миф продолжал существовать и в последующие десятилетия нашего столетия. И, думается, не до конца развеян он и сегодня. Во всяком случае, нет еще должной полноты и всесторонности в исследовании этого удивительного непонимания и общественной, жизненной позиция писателя, и его концепции мира и человека, всей масштабности этого явления, имя которому — Чехов.

Заслуживает внимания прежде всего отношение Чехова биографии и к своему писательскому призванию. Он не только не любил рассказывать о себе и своем труде литератора, но и многое делал для того, чтобы предать забвению все то, что могло показаться исключением из правил в его жизни и творчестве и поставить его в какое-то особое положение по отношению к коллегам писателям. В этом смысле Чехов явно тяготел к древнерусским традициям искусства, в котором определяющим было стремление к анонимности. Создатели, его, как известно, были напрочь лишены авторского тщеславия. Они желали потрудиться на совесть, а затем — исчезнуть в безвестности «Мне не нравится, что я имею успех» [57], — говорит Чехов в одном из писем, а в другом, имея в виду «успех и овации», замечает: «Все это так шумно и так мало удовлетворяет» (П, 3,158). А еще раньше он писал: «Истинные таланты всегда сидят в потемках, в толпе, подальше от выставки» (П, 1, 224).

Разумеется, многое шло у него от природной человеческой скромности и совестливости, а также от мысли, что в качестве писателя он недостаточно активно вмешивается в жизнь общественную, не в полную силу воздействует на нее. «Никогда не рано спросить себя: делом я занимаюсь или пустяками, — сообщает он своему корреспонденту, — и добавляет: «чувство мое мне говорит, что я занимаюсь вздором» (П, 3,104). Отсюда такое внимание его к лечебной практике, готовность прийти на помощь каждому, кто только нуждался в этом. Ясно, что клятву Гиппократа, верность которой он сохранил на всю жизнь, он понимал весьма широко.

Известно высказывание Чехова: «Если я врач, то мне нужны больные и больница; если я литератор, то мне нужно жить среди народа, а не на Малой Дмитровке с мангустом. Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни, … а эта жизнь в четырех стенах, природы, без людей, без отечества, без здоровья и аппетита — это не жизнь» (П. 4, 287).

Чехов был очень щедр на подобные сетования. Конечно, они были продиктованы его безграничной к себе требовательностью. Теперь это понятно, но и сегодня они поражают своей беспощадностью и несправедливостью, так и видишь, что зачастую он возводит на себя напраслину. Чего стоит, к примеру, его признание, что у поколения писателей, к которому он относил и себя, «нет ни ближайших, ни отдаленных целей», и что в душе у них «хоть шаром покати».

Надо ли говорить, что подобные суждения активнейшим образом участвовали в создании этого мифа о чеховском равнодушии, аполитизме и т. д.

Долг и роль писателя в обществе Чехов также понимал по-своему. Известно, что писатель на Руси всегда рассматривался как пророк, учитель, обличитель несправедливости, и русский читатель всегда искал такую книгу, в которой был бы дан ответ на все «проклятые» вопросы и запросы чести и совести, а русский писатель всегда мечтал написать такую книгу.

Чехов же непрестанно будет проводить мысль, что он не учитель и не судья и в качестве писателя призван не решать, а только правильно ставить вопросы, и что решать их, в каждом данном случае, должны специалисты, а также — читатель, на активность которого вправе рассчитывать автор. Однако понимания он не встречал даже среди наиболее чутких собеседников. Так, в письме к писателю И. Л. Леонтьеву-Щеглову Чехов с предельной ясностью скажет (в ответ на упрек того, что не следовало бы заканчивать повесть «Огни» фразой: «Ничего не разберешь на этом свете»). «Не дело психолога понимать то, чего не понимает никто». И дальше совсем уж определенно: «Всё знают и всё понимают только дураки и шарлатаны» (П, 2, 283). И что же Щеглов, как понял он Чехова? В дневнике он записал: «Чехов талант, но не учитель — для этого нужно желание + нравственность, одушевляющая общая идея». Вот так: талант, но безнравственный и безыдейный!

Надо ли говорить, что повесть «Огни» — не только очень живой отклик на злобу дня. Писатель затрагивает коренные проблемы бытия человеческого, ведет речь о принципах, которые должны быть положены в основу подлинно людских отношений. И суть вопроса здесь отнюдь не в «отношении пессимизма к нравственности», как писали тогда критики. Чехов отстаивал право человека на любое убеждение, но именно — убеждение, к которому можно прийти «только путем личного опыта и страданий». И еще: недопустимо (и об этом писатель говорит прямо) «узурпировать» какие бы то ни было идеи, иначе говоря, не исповедовать их, а пользоваться ими для достижения тех или других своих вполне бытовых житейских устремлений и вожделений.

Думается, что столь нередкое непонимание писателя коренилось в том, что Чехов предлагал поистине новаторские критерии в оценке человека, в котором, по его определению, все должно быть прекрасно. И чтобы быть таковым, совсем недостаточно было высказывать передовые взгляды или объявить себя сторонником какой-то прогрессивной программы. Можно вспомнить в этой связи, к примеру, рассказ «Хорошие люди». Мы видим, что герой его, Владимир Семенович Лядовский, на все в своей жизни смотрит и обо все судит, исходя из своей, по его мнению, передовой программы. И что же? Нас поражает узость, однобокость и заскорузлость его жизни, нет в ней слова, ни взгляда живого, нет даже самого простого сочувствия ближнему, будь то его родная сестра, если он, этот ближний, не желает воспринимать этот мир с позиции этой программы, т. е. пытается видеть и понимать этот мир по-своему. И когда в ответ на его фанатическое нежелание считаться с ей мнением, сестра заливается слезами, Владимир Семенович, глядя на ее вздрагивающие от плача плечи, думал «не муках одиночества, какое переживает всякий начинающий мыслить по-новому, по-своему, не о страданиях, какие неизбежны при серьезном душевном перевороте, а о своей оскорбленной программе, о своем уязвленном авторском чувстве» (5,421-422).

Может быть, все дело в догматизме этого героя, в приверженности его чему-то навсегда застывшему? Об этом размышляет Чехов в другом своем рассказе «На пути». Герой его Лихарев куда как живо откликался на все актуальные и модные идеи времени и увлечения: был он нигилистом и народником, славянофилом и археологом, увлекался «идеями, людьми, событиями, местами… увлекался без перерыва» мало думая о себе и не щадя своей жизни, и что же: хорошо это или плохо? Скорее — плохо. Получилось, что и сам он не жил и не давал жить другим. Вспоминая он говорит: «Я жил, но в чаду не чувствовал самого процесса жизни. Верите ли, я не помню ни одной весны, не замечал, как любила меня жена, как рождались мои дети… Для всех, кто любил меня, я был несчастьем». Почему? «В своих увлечениях я был нелеп, далек от правды, несправедлив, жесток, опасен! Как часто я всей душой ненавидел и презирал тех, кого следовало бы любить, и – наоборот, изменял я тысячу раз. Сегодня я верую, падаю ниц, завтра уж я трусом бегу от сегодняшних моих богов и друзей и молча глотаю подлеца, которого пускают мне вслед» (5,470-471).

Такая всеядность, как и претензия на всезнайство, сродни беспринципности и невежеству. Об этом Чехов размышлял уже в первом своем рассказе «Письмо ученому соседу», герой которого посягал на решение, можно сказать, всех вопросов не только социальной, но и космической жизни. Раздумья на близкую тему находим и в последнем рассказе «Невеста». Читатель теряет всякий интерес не только к пошлому и неумному жениху Нади, но и к его отцу после того, как он на вопрос Нины Ивановны, матери Нади, — правда ли, что «в жизни так много неразрешимых загадок», категорически утверждает: «Ни одной, смею вас уверить» (10,205).

Нелегко было и понять Чехова и согласиться с ним, что он подводил к выводу более чем печальному: что неблагополучно везде и повсюду в городе и деревне, в профессорском кругу и в купеческом лабазе, в студенческой среде и на фабрике, в гимназии и в мире искусств. Но главное заключалось в том, что Чехов, можно сказать до конца дискредитировал и скомпрометировал всё еще имевшую хождение формулу — «среда заела». Вслед за Достоевским и Толстым, и не менее остро, он поставит вопрос о личной ответственности человека, вновь и вновь проводил мысль, что содержание жизни в очень большой степени зависит от того, как выстроит и что внесет в неё сам человек.

Главный герой известной пьесы Чехова дядя Ваня много сетует, жалуется, а затем и негодует по поводу своей нескладно сложившейся жизни. И в самом деле, его нельзя не пожалеть, его, который так много лет своей жизни провел в услужении, как выяснилось, бездарному и никому не известному профессору Серебрякову. «Я обманут… глупо обманут», — повторяет дядя Ваня. И выходит, что далеко не последнюю роль в его печали играет тщеславие: сотворенный им кумир оказался не совсем тем, за кого его принимали. С пониманием этого наше сочувствие дяде Ване заметно убывает, возникает желание дать ему запоздалый совет: не сотвори себе кумира…

Во многих своих произведениях Чехов стремится показать, что неблагополучие в общественной жизни нередко находится в самой тесной связи с неумением или неспособностью наладить жизнь личную, отношения семейные.

Он снова и снова говорит о том, «какую страшную воспитательную роль играют в жизни человека обстановка и мелочи» (3, 121). Трудно предположить, к примеру, что в такой, только еще создающейся семье («Перед свадьбой»), когда-нибудь будет воспитан достойный человек. Здесь мамаша называет папашу «лысой образиной» и накануне свадьбы так наставляет дочь свою: «Что ты веселая?.. деньги нашла что ли? Что? Какая там любовь?.. За чином его погналась» (1,47). Малооправданы надежды на воспитание духовно содержательного человека и в семье учителя гимназии Кулыгина («Три сестры»): по наследству он способен передать разве что восторженные мысли и чувства, возникающие у него в минуты общения его с начальством. Не очень верится в бодрые призывы к новой жизни у таких персонажей, как Саша из «Невесты» и Трофимов из «Вишневого сада»: очень уж заметна не только какая-то бытовая, но и внутренняя их неопрятность, духовная ограниченность.

«В человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли», — скажет доктор Астров. Но задолго до этого, будучи еще гимназистом, Чехов составит своеобразный кодекс поведения интеллигентного и порядочного человека, в письме к брату он заметит: «Зачем ты величаешь особу свою «ничтожным и незаметным братишкой». Ничтожество свое сознаешь?.. Ничтожество свое сознавай, знаешь где? Перед Богом, пожалуй, перед умом, красотой, природой, но не перед людьми. Среди людей нужно сознавать свое достоинство.» (П, I ,29).

Далеко не простыми были отношения Чехова с эпохой и современниками. Безусловно, он сын своего времени, как несомненно и то, что он творчески учел достижения как русских писателей, так и зарубежных. Все это так. Но как-то уж очень быстро он всех и всё перерос. В 29 лет, т. е. совсем еще молодым человеком, он сделает странное, печальное признание: «Ни с того ни с сего, вот уже два года, я разлюбил видеть свои произведения в печати, оравнодушил к рецензиям, к разговорам о литературе… я не разочарован, не утомился, не хандрю, а просто стало вдруг всё как-то менее интересно» (П, 3,203,204).

Многие современники довольно высоко ценили чеховский талант, верили в него и любили. В свою очередь и он отвечал им взаимностью. И вместе с тем, трудно назвать писателя, журналиста, критика, общественного деятеля, режиссера, актера, с которым Чехов так или иначе не полемизировал бы. Спорил он, зачастую и по вопросам весьма существенным, с Гончаровым и Достоевским, с Короленко и Толстым, с Михайловским и Сувориным, с Мережковским и Дягилевым, с Вересаевым, Немировичем-Данченко и Станиславским, с Л. Андреевым, Буниным и М. Горьким.

Важное место в этом споре занимала проблема личности, обсуждение которой в 80-90-е годы отличалось особой остротой и весьма разнообразными подходами и решениями. Одни, в развитие идеи прошлого, продолжали говорить о самопожертвовании, о том, что личность должна быть поставлена на службу интересов народа, раствориться в обществе». Другие, напротив, стали утверждать самоценность личности, которая всегда — цель и никогда — средство, и в связи с этим подвергли сомнению известную формулу: «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан», поставив вопрос: «разве в человеке прежде всего ценен гражданин, а не просто человек»?

Чехов не принял ни одну из господствовавших точек зрения. Он явно не разделяет содержание и пафос монологов Вершинина («Три сестры»): «И как бы мне хотелось доказать вам, что счастья нет, не должно быть и не будет для нас… Мы должны только работать и работать, а счастье это удел наших далеких потомков» (13, 170). Но Чехов не согласен был и с тем, чтобы за кем бы то ни было признак право на полное знание истины, претензию на особое место в жизни на какую-то исключительную роль в решении судеб как ближних своих, так и общечеловеческих. Писатель не скрывает своей неприязни к унтеру Пришибееву, но явно не симпатична ему и Лидия Волчанинова («Дом с мезонином»): их, таких непохожих, сближает безапелляционность и деспотизм. Эти качества не по душе автору и у фон Корена («Дуэль»), как не примет Чехов, кстати сказать, и деспотизм Толстого-моралиста.

У Чехова, как и во многом другом, нет однозначного ответа на вопрос о счастье, природе его и праве на него человека. В одних своих произведениях («Счастье») он утверждает, что «счастья много» и человек должен отыскать свое счастье, хотя это очень трудно, ибо «не видит его ни одна душа» (6, 214). В других же («Крыжовник»), бьет тревогу, что слишком много людей благополучно устроившихся и в этом видящих свое счастье, и предлагает «за дверью каждого довольного, счастливого человека» поставить кого-нибудь с молоточком, чтобы тот «постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти» (10, 62). Вот почему так часто интерес Чехова сосредоточен на истории «возрождения» героя отнюдь не «погибшего» (т. е. такого, которого «среда заела»), а, казалось бы, во всех отношениях благополучного, но который, тем не менее, однажды приходит к выводу, что дальше «так» жить невозможно.

Чехов являл собой тот редкий пример человека и писателя, у которого его личные представления о правде жизни ни в чем не расходились с той правдой, которую он утверждал в своем творчестве. В 1888 году в небольшой статье он откликнулся на смерть Н. М. Пржевальского, которого он, по его словам, «бесконечно» любил. В ней он, высказав открыто свои симпатии и антипатии, создал образ вполне положительного человека-подвижника. Подвиг жизни этого ученого путешественника побудил Чехова сделать вывод: «В наше больное время, когда европейскими обществами обуяли лень, скука жизни и неверие, когда всюду в странной взаимной комбинации царят нелюбовь к жизни и страх смерти, когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны, как солнце… Если положительные типы, создаваемые литературою, составляют ценный воспитательный материал, то те же самые типы, даваемые самою жизнью, стоят вне всякой цены» (16, 236-237).

А через два года после этой статьи Чехов совершил и свой подвиг жизни – паломничество на Сахалин.

Разъясняя цель своей поездки А. С. Суворину, который, как и многие никак не мог понять, зачем ему, в расцвете славы и признания, понадобилось отправиться в это нечеловечески трудное путешествие. Чехов написал: «Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный. Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили варварски, и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей. Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты не смотрители, а все мы» (П 4,32).

Как и всегда, Чехов не снимает вины и ответственности со всех своих сограждан и, разумеется, с самого себя. Размышления над тем, как и при каких обстоятельствах такое могло получиться, он продолжает и по возвращении с этого острова страданий. Делясь впечатлениями от поездки, он напишет: «Хорош Божий свет. Одно только не хорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм!.. Мы, говорят в газетах, любим нашу великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний — нахальство и самомнение паче меры, вместо труда — лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше «чести мундира» (П, 4.140).

На материале, имеющем прямое отношение к путешествию, Чехов написал совсем немного, хотя трудно переоценить такие, скажем его рассказы, как «В ссылке», «Убийство», «Гусев», а также — книгу очерков «Остров Сахалин». Но все это немногое, по словам Чехова, было «просахалинино». Иначе говоря, претерпел кардинальное изменение взгляд писателя на мир, человека и литературу. «До поездки, — скажет он в одном из писем, — «Крейцерова соната» была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой. Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел — черт меня знает (П. 4. 147). В какой-то мере понять это новое помогает рассказ «Гусев» и особенно его финал, в котором так очевидно проявилось это удивительное умение Чехова вполне житейские, бытовые подробности и детали человеческого существования переводить в степень более высокую, в разряд проблем бытийных.

Гусев, пятилетие отслуживший солдат; и некто Павел Иванович, духовного звания, в числе других служивых и смертельно заболевших плывут на пароходе в Россию с Дальнего Востока. Гусев вспоминает свою службу в денщиках, дело, по его мнению не трудное: «Встаешь утром, сапоги почистишь, самовар поставишь, комнаты уберешь, а потом и делать нечего» (7, 330). Помнится ему и случай, когда он ни с того ни с сего бока помял четырем китайцам, зашедшим к ним во двор, и как его офицер, увидев это, «дал ему по уху». В бреду болезни часто видится ему его родная деревня, близкие родственники и такая приятная ему зима, сугробы (плывут они в Индийском океане, жара стоит, нечем дышать). В рассуждениях же Павла Ивановича преобладает критика и недовольство всем и вся, видно, что роль обличителя ему очень нравится. «Я никого и ничего не боюсь, — повторяет он. — Я воплощенный протест… Горжусь такой репутацией. Прослужил на Дальнем Востоке три года, оставил после себя память на сто лет: со всеми разругался» (7, 333).

Разговоры, которые ведут Гусев с Павлом Ивановичем, никак нельзя назвать беседой: они не слушают и не слышат друг друга, каждый из них, мы видели, живет в своем мире воспоминаний и чувств, в мире, как правило, очень мелких забот и житейских дрязг. Это особенно очевидно перед стихией безбрежного океана, в котором движется их пароход, и перед лицом смерти, о которой они догадываются, но в которую не хотят верить, хотя уже сочтены не только все дни, но и часы их жизни.

Дела земные и суетные, в которые так часто бывает погружен человек, отнимают у него много времени и сил, мешают ему видеть этот мир в его непостижимой сложности и красоте. Именно в этом смысле сопрягаются и противопоставляются в финале рассказа небо и земля: «Наверху глубокое небо, ясные звезды, покой и тишина… внизу же — темнота и беспорядок. Неизвестно для чего, шумят высокие волны. На какую волну ни посмотришь, всякая старается подняться выше всех, и давит и гонит другую» (7, 337).

Сначала умирает Павел Иванович, не закончив своей очередной обличительной речи («Как сравнишь себя с вами, жалко мне вас… бедняг»), а затем приходит черед Гусева (он почти равнодушно встретил известие о смерти своего собеседника: «Ну, что ж, — бормочет Гусев, зевая. Царство небесное»). Вслед за Павлом Ивановичем по морскому обычаю хоронят и Гусева. Его труп зашивают в парусину и бросают за борт. Он быстро идет ко дну, к нему подплывает акула и «нехотя подставляет под него пасть…

А наверху в это время, в той стороне, где заходит солнце, скучиваются облака; одно облако похоже на триумфальную арку, другое на льва, третье на ножницы… Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой середины неба; немного погодя рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с ним золотой, потом розовый… Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно» (7, 339).

Действительно. Чехов в пору зрелости своей стал смотреть на жизнь человеческую с очень высокой точки зрения. И она, эта почти космическая высота, как нельзя лучше, подчеркивает не только поистине жалкую мизерность столь многих устремлений человека, но и помогает осознать, как одинок и затерян он в этом безбрежном, прекрасном и страшном мире, в котором ему некуда деться от гибельных в своей разрушительности мыслей и чувств, связанных с предстоящей вечностью, к которой он, человек, не имеет никакого отношения.

Незадолго до смерти Чехов написал завещание, и в нем он, выражая свою последнюю волю, проявлял заботу не только о своих близких. Он просил передать деньги на строительство дороги мелиховским крестьянам, а также хотел, чтобы платили за обучение в гимназии дочери его старого таганрогского знакомого. И последнее, что Чехов написал здесь, было обращение к сестре Марии Павловне: «Помогай бедным. Береги мать. Живите мирно».

О Чехове как писателе, стоявшем на грани «старой» и «новой» литератур, будут говорить многие современные ему критики и художники слова. Одни из них ограничатся лишь констатацией этого факта и обратят внимание на роль и значение открытий Чехова для судеб русской литературы: «Чехов — главная пограничная станция. От него идут все пути — к новой литературе, к новой жизни, которая рождается на смену прошлому» [58]. Другие, как Толстой например, выскажут мысль о мировом значении чеховских открытий: «Чехов создал новые, совершенно новые, по-моему, для всего мира формы писания, подобных которым я не встречал нигде <…> И Чехова как художника нельзя уже сравнивать с прежними русскими писателями — с Тургеневым, с Достоевским или со мною. У Чехова своя особенная форма, как у импрессионистов» [59].

Развивая эту мысль Толстого, Б. М. Эйхенбаум приходит к выводу, который помогает понять и то, почему жанр рассказа оказался в состоянии стать достойным преемником больших эпических форм, и то, почему в связи с этим данный период литературы, когда почти одновременно заявил о себе большой отряд писателей-новеллистов, для которых так много значили опыт и открытия Чехова, никак не может быть назван периодом упадка и кризиса. «Дело не только в том, что Чехов ввел в русскую литературу короткий рассказ, — писал литературовед, — а в том, что эта краткость была принципиальной и противостояла традиционным жанрам романа и повести как новый и более совершенный метод изображения действительности. Именно поэтому все, написанное до Чехова, стало казаться несколько старомодным — не по темам или сюжетам, а по методу» [60]. Современники Чехова, за редким исключением, как уже отмечалось, оказались плохо подготовленными к восприятию открытого им нового и более совершенного метода изображения действительности. К числу немногих, составивших это исключение, относился Гаршин, который одним из первых высоко оценил новаторские искания Чехова

Отношение Гаршина к чеховским произведениям, а также представление о той атмосфере довольно распространенного непонимания Чехова, которая была характерна отнюдь не только для первых лет пребывания его в литературе, хорошо удалось передать И. Е. Репину в его воспоминаниях о Гаршине: «Мы частенько встречались с Всеволодом Михайловичем <…> Он читал нам вслух только что появившуюся тогда — я бы сказал — «сюиту» Чехова «Степь».

Чехов был еще совсем неизвестное, новое явление в литературе. Большинство слушателей — и я в том числе — нападали на Чехова и его новую тогда манеру писать бессюжетные и бессодержательные вещи. Тогда еще тургеневскими канонами жили наши литераторы. «Что это — ни цельности, ни идеи во всем этом», — говорили мы, критикуя Чехова. Гаршин со слезами в своем симпатичном голосе отстаивал красоты Чехова, говорил, что таких перлов языка, жизни, непосредственности еще не было в русской литературе. Надо было видеть, как он восхищался красотой и особенно поэзией этого восходящего тогда нового светила русской литературы. Как он смаковал и перечитывал все чеховские коротенькие рассказы!» [61].

Особенно много критических возражений вызывали такие подлинно новаторские, своеобразные формы выражения авторской позиции, как объективно-лирический и нейтральный, объективно-«холодный» тон повествования. Известно, что и Толстой, высоко ценивший творчество Чехова, неоднократно отмечал, что авторская позиция в его произведениях выражена недостаточно отчетливо. Но, конечно, в работах современных Чехову критиков немало было сделано и верных наблюдений. С этой точки зрения заслуживает внимания полемика, которую вел Д С. Мережковский с критиками, упрекавшими Чехова в недостаточно полном и художественно убедительном изображении предыстории героев, логики развития их характера, поступков и поведения. Несомненно полемичным было и размышление Мережковского по поводу чеховского объективного тона повествования, вызывавшего упреки в «равнодушии» и «аполитичности». «Эта художественная объективность, — подчеркивал Мережковский, — нисколько не исключает гуманного чувства, дышащего в каждой строке, того чувства, которое пробуждает мысль и волнует совесть читателя, быть может, не менее самой яркой, боевой, политической тенденции» [62]. Целый ряд верных замечаний был высказан Мережковским о своеобразия чеховского пейзажа, о композиции рассказов (Мережковский чередовал названия «рассказы» — «новеллы»), способах психологической характеристики героев и т. д.

Эта статья понравилась Чехову, хотя он и высказал ряд замечаний в письме к А. Н. Плещееву: «Статья Мережковского, если смотреть на нее как на желание заняться серьезной критикой, весьма симпатичное явление». К недостаткам статьи Чехов отнес «отсутствие простоты», «кричащие натяжки и туманности» [63]. Явно не по душе ему была в этой работе и некоторая претенциозность стиля. Главное же, с чем не согласился Чехов (как было и тогда, когда речь шла о статьях всех других критиков), это с традиционным подходом к оценке героев, с явно упрощенным разделением их на «положительных» и «отрицательных», «либералов» и «консерваторов», «удачников» и «неудачников». В письме к А. С. Суворину Чехов писал о статье Мережковского: «Меня он величает он поэтом, мои рассказы — новеллами, моих героев — неудачниками, значит, дует в рутину. Пора бы бросить неудачников, лишних людей и проч. и придумать что-нибудь свое <…> Делить людей на удачников и на неудачников — значит смотреть на человеческую природу с узкой, предвзятой точки зрения… Удачник Вы или нет? А я? А Наполеон?.. Где тут критерий? Надо быть Богом, чтобы уметь отличать удачников от неудачников и не ошибаться» (Ч, 14, 217).

Речь в данном случае шла не только о критериях оценки героев, но и о принципах изображения характера, т. е. в определенной мере об авторской позиции и о способах ее выражения. В оценке героя, как правило, учитывались его общественно-профессиональная роль и положение, круг исповедуемых им идей и взглядов, а также (т. е. далеко не в первую очередь) его нравственные качества. Исходя из этого принципа, Мережковский и считал чеховских героев «неудачниками».

В связи с рассказом «Именины» Чехов писал А. Н. Плещеву (тот, в целом положительно оценивая это произведение, спрашивал у автора, не боится ли он прослыть либералом): «Мне кажется, меня можно скорее обвинить в обжорстве, в пьянстве, в легкомыслии, в холодности, в чем угодно, но только не в желании казаться или не казаться… Я никогда не прятался <…> Если мне симпатична моя героиня Ольга Михайловна, либеральная и бывшая на курсах, то я этого в рассказе не скрываю, что, кажется, достаточно ясно. Не прячу я и своего уважения к земству, которое люблю, и к суду присяжных. Правда, подозрительно в моем рассказе стремление к уравновешиванию плюсов и минусов. Но ведь я уравновешиваю не консерватизм и либерализм, которые не представляют для меня главной сути, а ложь героев с их правдой. Петр Дмитрич лжет и буффонит в суде, он тяжел и безнадежен, но я не могу скрыть, что по природе своей он милый и мягкий человек. Ольга Михайловна лжет на каждом шагу, но не нужно скрывать, что эта ложь причиняет ей боль» (Ч, 14, 184).

Вполне очевидно в этом высказывании стремление Чехова к всестороннему постижению характера героя, выявлению всех «плюсов» и «минусов» в сфере прежде всего нравственно-психологической. Введенные Чеховым критерии оценки персонажей были несомненно новаторскими. Новизна этих критериев нередко не учитывалась критиками, которые, как это делал Мережковский, продолжали «дуть в рутину».

Для Чехова важна была «в первую очередь личность, ее внутренняя субстанция <…> Зависимость же этой субстанции от высказываемых человеком мыслей, от доктрины к которой он примыкает, весьма относительна. И высказывания, и идеологическая платформа определяются бесчисленным множеством случайностей бытия (ситуацией, настроением, общим временным состоянием психики и т. п.). Все это может вообще не затрагивать ядра личности. Это ядро сущность личности выявляется трудно <…>. Она окружена, заслонена, затемнена внешними обстоятельствами и предметами бытия. Между тем только сущность личности — единственная мера всего.

В идейных столкновениях персонажей если не носителем истины (таких героев нет у Чехова), то более других приближающимся к ней всегда является не тот, чья логика строже и идея обоснована убедительней, а тот, чьи чисто человеческие качества вызывают большую симпатию автора» [64].

Что же касается жанра рассказа, то пути, проложенные Чеховым здесь, это прежде всего пути непрестанного творческого поиска, в процессе которого было создано поразительно богатое разнообразие типов рассказов, как нельзя лучше свидетельствовавших о масштабах оригинального писательского дарования и о поистине неисчерпаемых возможностях, заложенных в самой природе данного жанра. «Различия, непохожесть, даже контрасты здесь настолько разительны, что позволяют говорить о чеховской многоликости. Чехов выступает автором и остросюжетных произведений, и бытовых, подчеркнуто статичных сцен. Рядом оказываются рассказы, написанные в строго объективной манере, и откровенно субъективные, где в центре событий — автор-рассказчик, который свободно беседует с читателями, балагурит, открыто вмешивается в повествование, комментируя события, оценивая поступки героев и их характеры» [65].

Нисколько не преувеличивая, можно заметить, что новаторство Чехова, его художественные открытия, столь очевидные на взгляд даже весьма профессиональных современных ему литераторов и критиков, оставляют большое поле для размышлений, догадок и новых прочтений и сегодня. Речь идет и об отдельных произведениях и, что особенно представляется интересным, о сборниках, книгах его рассказов.

Известно, что Чехов очень тщательно продумывал и состав, содержание и композицию такого рода сборника. Большое значение придавал он названию его и отбору соответствующих рассказов, которые отвечали бы данному названию и в совокупности своей составляли нечто единое и цельное. В этом ряду находятся такие наиболее известные его сборники, как «В сумерках», «Детвора», «Палата № 6», «Повести и рассказы», а также — «Хмурые люди», на котором как и хотелось бы остановиться подробнее.

Этот сборник создавался в 1888-1889 гг. В него вошло десять рассказов. Открывал сборник рассказ «Почта» (1887), последним был рассказ «Шампанское» (1887). Остальные рассказы располагались в следующем порядке: «Неприятность» (1888), «Володя» (1887-1889), «Княгиня» (1889), «Беда» (1887), «Спать хочется» (1888), «Холодная кровь» (1887), «Скучная история» (1889), «Припадок» (1888).

Сборник рассказов или стихотворений, образующий единый цикл, циклизация как таковая получила сравнительно широкое распространение во второй половине XIX — начале XX вв. Понятно, что каждое из произведений сборника вполне самостоятельно, в каждом свои герои, свой круг проблем и сюжет. И вместе с тем существовала внутренняя связь между ними, которая как раз и позволяет говорить об органическом единстве цикла, и тематическом, и проблемном. Именно в сборнике советовал читать свои «Мелочи жизни» Щедрин: «…тот, кто не читал меня в книжке, очень мало меня знает» [66]. Поясняя замысел своего сборника «На каждый день», составленного из высказываний мудрых людей, Толстой писал, что эти мысли расположены в таком порядке не случайно, что «общий смысл каждого дня вытекает из содержания мыслей предыдущих дней» [67].

Далеко не формальным и не случайным был и принцип отбора и циклизации рассказов в сборнике «Хмурые люди», никак не назовешь простым и очевидным тот общий смысловой и даже стилистический настрой, который как-то объясняет и оправдывает название этой книги. Характеризуя ее, Чехов писал: «…она состоит из специально хмурых, психопатологических очерков и носит хмурое название» (4, 40). Непонимание, на которое нередко сетовал Чехов связано с тем, что критики не могли «расшифровать» название книги, соотнести его с содержанием произведений, составивших данный цикл. Весьма показательна в этом смысле статья Н. К. Михайловского «Об отцах и детях о г. Чехове», посвященная «Хмурым людям». «Заглавие это, — писал критик, – совсем не соответствует содержанию сборника и выбрано совершенно произвольно. Есть в сборнике и действительно хмурые люди, но есть такие, которых этот эпитет вовсе не характеризует. В каком смысле может быть назван хмурым человеком, например, купец Авдеев («Беда»), который выпивает, закусывает икрой и попадает в тюрьму, а потом в Сибирь за то, что подписывал, не читая, какие-то банковские отчеты? Нет, не в хмурых людях тут дело, а может быть именно в том, что г. Чехову все едино, — что человек, что его тень, что колокольчик, что самоубийца… Нет, не «хмурых людей» надо бы поставить в заглавие всего этого сборника, а вот разве «холодную кровь»: г. Чехов с холодною кровью пописывает, а читатель с холодною кровью почитывает» [68].

Очевидно, во-первых, что Михайловский слишком буквально понял название сборника: если «хмурые люди», то абсолютно все персонажи или во всяком случае — центральные непременно должны быть хмурыми. Во-вторых, Михайловский, как, впрочем, и многие другие критики, анализировал рассказы вне контекста сборника, не пытаясь выявить их внутреннюю взаимосвязь и перекличку, не касаясь того, что каждый из них вносит в понимание этой «хмурости».

В ином плане анализирует эти рассказы Д. Н. Овсянико-Куликовский. «Сборник, куда вошла «Скучная история», — отмечал критик, — озаглавлен, «Хмурые люди», — в нем Чехов изучает не типы, например, ученого («Скучная история»), или почтальона («Почта») и т. д., а тот душевный уклад, или тот род самочувствия, который можно назвать «хмуростью» и который в душе ученого проявляется известным образом, у почтальона — другим. Чехов исследует психологию этой «хмурости» в различной душевной среде, — он изучает в этих очерках не людей, а «хмурость» в людях» [69].

Чехову-художнику действительно был присущ, подлинно исследовательский подход к изображению мира и человека.

По его мнению, «художник наблюдает, выбирает, догадывается, компонует — уж одни эти действия предполагают в своем начале вопрос; если с самого начала не задал себе вопроса, то не о чем догадываться и нечего выбирать» (П, 3,45).

Этот исследовательский, гносеологический угол зрения предполагает «такой подход к изображению жизни, при котором основной интерес автора сосредоточен не столько на явлениях самих по себе, сколько на представлениях о них, на возможности разных представлений об одних и тех же явлениях» [70]. Задавшись целью исследовать совокупность обстоятельств, порождающих «хмурых людей», их особый взгляд на жизнь, психологию, Чехов замечает множество значений и оттенков этой «хмурости». Мы видим, что «хмурый» человек – это прежде всего по тем или другим причинам недовольный или неудовлетворенный жизнью человек, нередко критически, а то и нигилистически к ней настроенный; среди таких людей немало ранимых, кем-то или чем-то обиженных, страдающих и за себя, и за других. Есть среди них и черствые, ко всему равнодушные люди, есть и глубоко разочарованные во всем и во всех, но тяжело переживающие по этому поводу. «Хмурый» человек по Чехову — это человек лишенный радости, действительность он воспринимает весьма сторонне, если не в черном, то в сером цвете, и задает тон его жизни нередко бытовое, бездуховное начало.

Насколько жизнь «хмурого» человека уклоняется от нормы – именно в этом видится идейно-тематическая общность и единств замысла сборника «Хмурые люди» [71]. Чехов писал: «Норма мне неизвестна, как неизвестна никому из нас… Буду держаться той рамки, которая ближе сердцу и уже испытана людьми посильнее и умнее меня. Рамка эта — абсолютная свобода человека, свобода от насилия, предрассудков, невежества, черта, свобода от страстей и проч.» (П, 3, 186). Норма, следовательно, — это такой близкий идеальному пример жизненного поведения и гражданской позиции, который человек инстинктивно или вполне сознательно должен считать для себя образцовым и к достижению которого непрестанно должен стремиться. Не нельзя забывать при этом, что широко бытуют и иные представления, скажем, обывателя и мещанина, и есть немало людей, которые самым тщательным и подчас далеко не миролюбивым образом следят за соблюдением своих, обывательских норм жизни. Людей, дерзнувших, разрушение таких норм, издавна именуют подвижниками, святыми, чудаками (а обыватели — сумасшедшими, юродивыми). Таких подвижников, конечно, никак не отнесешь к категории «хмурых», но они живут в окружении «хмурых», которые заражают их своей «хмуростью» или, во всяком случае, посягают на это.

Итак, один из главных вопросов, который Чехов ставит перед собой — это выяснение истоков возникновения «хмурости» в многообразных ее проявлениях. Интересует его и то, как утверждается она и начинает господствовать в жизни, как подчиняет себе человека, что делает с ним и как передается другому. Взгляд Чехова лишен бы то ни было односторонности: истоки «хмурости» он ищет обстоятельствах жизни, и в самом человеке, и в том, что получает по наследству из глубины веков. Об этом размышляет писатель в связи с причинами, побуждающими человека к самоубийству (рассказ «Володя»). В письме к Д. В. Григоровичу Чехов пишет: «Вся энергия художника должна быть обращена на две силы: человек и природа. С одной стороны, физическая слабость, нервность, ранняя половая зрелость, страстная жажда жизни и правды, мечты о широкой, как степь, деятельности» с другой — необъятная равнина, суровый климат, серый, суровый народ со своей тяжелой, холодной историей, татарщина, чиновничество, бедность, невежество… Русская жизнь бьет русского человека так, что мокрого места не остается… В Западной Европе люди погибают оттого, что жить тесно и душно, у нас же от того, что жить просторно… Простора так много, что маленькому человеку нет сил ориентироваться…» (П, 2, 190).

Рассказ «Почта», открывающий «Хмурых людей», как бы задает тон всему сборнику. В нем повествуется о почтальоне. Работа у него не столько трудная, сколько однообразная, монотонная: он возит почту и зимой и летом, в холод и жару, днем и ночью. Работа давно надоела ему, он выполняет ее по привычке и пребывает в состоянии хронического угрюмства и раздражительности. Он всецело во власти своей «хмурости» и потому не замечает, как живет и что происходит вокруг, идет ли речь о людях или явлениях природы. У него лицо человека, который не только ничем не интересуется, но и заранее абсолютно все осуждает, презирает и ненавидит: «…на нем застыло выражение тупой, угрюмой злобы» [72].

«Хмурость» почтальона очень скоро почувствовал его попутчик, студент, который поначалу радуется и восторгается всему, а затем, когда почтальон прерывает его восторженные вопросы к реплики, ко всему теряет интерес:

«Холод утра и угрюмость почтальона сообщились мало-помалу и озябшему студенту. Он апатично глядел на природу, ждал солнечного тепла и думал только о том, как, должно быть, жутко и противно бедным деревьям и траве переживать холодные ночи. Солнце взошло мутное, заспанное и холодное» (8 — 9).

«Почта» завершается вопросом, обращенным к почтальону: «На кого он сердился? На людей, на нужду, на осенние ночи?» Рассказ «Неприятность» посвящен душевным перипетиям докторе Овчинникова. В минуту сильного раздражения он ударил по лицу своего подчиненного, фельдшера Михаила Захарыча. Затем он горько раскаивается, казнит себя, пытается оправдаться перед собой и другими, находит смягчающие вину обстоятельства (перегруженность работой, усталость от грубости и неуважения начальства, необразованность и неряшливость фельдшера). Но тяжелый груз с души снимался. Под конец Овчинников «уже не обвинял фельдшера и не оправдывал себя, а только недоумевал: как это могло случиться, что он, порядочный человек, никогда не бивший даже собак, мог ударить?» (24).

В рассказе «Неприятность» более отчетливо, нежели в «Почте» проводится мысль (и в какой-то степени она становится сквозной во всем сборнике), как трудно быть человеком, как непросто в разного рода житейских испытаниях сохранить человеческое достоинство и самоуважение.

По теме и сюжету «Неприятность» ничем не напоминает рассказ «Почта», но внутренняя связь между ними тем не менее существует. Доктор, как и почтальон, натура, склонная к раздражительности и недоброжелательству. Оба они (и это отличает многих персонажей сборника) в очень большой степени погружены в бытовые жизни. Уже в первой характеристике Овчинникова говорится, что его особенностью была «горячая привязанность к так называемый «бытовым вопросам» (11).

Такая привязанность к бытовым мелочам и погруженность в них предполагает и особый взгляд на мир, и соответствующее к нему отношение. Ведь «не будь этих мелочей, вся человеческая жизнь всплошную состояла бы из радостей, а теперь она наполовину противна» (П, 3, 266). И далее разговор этот продолжен, но уже в связи с характером и позицией профессора Николая Степановича из повести «Скучная история». По словам Чехова, в повести он хотел «изобразить тот заколдованный круг, попав в который добрый и умный человек, при всем своем желании принимать от Бога жизнь такою, какая она есть, и мыслить о всех по-христиански, волей-неволей ропщет, брюзжит, как раб, и бранит людей даже в те минуты, когда принуждает себя отзываться них хорошо» (П, 3,266).

Попадая в такой «заколдованный круг», человек оказывается неспособным смотреть на жизнь и понимать ее масштабно и глубоко. Именно поэтому многое видится ему в непривлекательном, искаженном, нерадостном виде. Такие люди, как правило, не умеют ценить и уважать личность, ее особый взгляд на мир, они присваивают право вмешиваться в чужую жизнь, поучать ближнего, наставлять его на путь праведный.