Глава IV Тургенев. — Толстой

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава IV Тургенев. — Толстой

Тургенев: Главные черты его искусства. — «Записки охотника». — Пессимизм его ранних повестей. — Ряд повестей, изображающих руководящие типы русского общества; Рудин; — Лаврецкий; Елена и Инсаров;— Базаров. — Почему «Отцы и дети» не были поняты? — «Гамлет и Дон-Кихот» — «Новь»: хождение в народ. — «Стихотворения в прозе». — Толстой: «Детство» и «Отрочество». — Во время и после Крымской войны. — «Юность»: в поисках идеала. — Рассказы. — «Казаки». — Педагогические работы. — «Война и мир». — «Анна Каренина». — Религиозный кризис. — Христианское учение в изложении Толстого. — Главные пункты христианской этики. — Последние художественные произведения: «Крейцерова Соната»; «Воскресение».

Тургенев

Пушкин, Лермонтов и Гоголь были действительными созидателями русской литературы; но они остались почти неизвестными в Западной Европе. Только Тургенев и Толстой — два величайшие беллетриста России, а может быть и целого столетия, — и отчасти Достоевский — преодолели затруднение, которым являлся русский язык, делавший недоступными для Западной Европы произведения русских писателей. Эти трое сделали русскую литературу известной и популярной вне пределов России; они оказали, и до сих пор оказывают, некоторое влияние на развитие мысли и искусства в Западной Европе, и, благодаря им, мы можем быть уверены, что впредь лучшие произведения русского ума будут становиться частью общего умственного достояния цивилизованного человечества.

Тургенев, по художественной конструкции, законченности и красоте его повестей, является едва ли не величайшим романистом девятнадцатого столетия. Но главная характеристика его поэтического гения заключается не в одном чувстве прекрасного, которым он обладал в такой высокой степени, а также и в высокоинтеллектуальной содержательности его творений. Его повести — не случайные изображения того или другого типа людей, или какого-нибудь исключительного течения, или эпизода, почему-нибудь обративших на себя внимание автора. Они тесно связаны между собой и дают последовательные изображения руководящих интеллектуальных типов России, которые так или иначе наложили свой отпечаток на сменявшие одно другое поколения. Повести Тургенева, из которых первая появилась в 1845 году, охватывают период более чем в тридцать лет, и в течение этих трех десятилетий русскому обществу пришлось пережить одно из наиболее глубоких и быстрых изменений, какие когда-либо наблюдались в европейской истории. Руководящие типы образованных классов пережили ряд последовательных изменений, с быстротой, возможной лишь в обществе, внезапно пробудившемся от долгой спячки, разрушившем учреждение, на котором покоились все его основы — крепостное право, — и устремившемся навстречу новой жизни. И этот ряд «созидающих историю» типов был изображен Тургеневым с такой глубиной, с такой полнотой философского и гуманитарного понимания и с такой художественной вдумчивостью, доходящей иногда до предвидения, каких вы не найдете ни у одного из современных писателей в той же степени и в таком удачном сочетании.

Не то чтобы Тургенев руководился в своем творчестве предвзятою мыслью. Все эти рассуждения о бессознательном и сознательном творчестве, о предвзятых идеях и тенденциях казались ему лишь «общими местами», ходячей и ложной риторической монетой. «Талант настоящий, — говорит Тургенев, — никогда не служит посторонним целям и в самом себе находит удовлетворение; окружающая его жизнь дает ему содержание — он является ее сосредоточенным отражением; но он так же мало способен написать панегирик, как и пасквиль… В конце концов — это ниже его. Подчиниться заданной теме или проводить программу — могут только те, которые другого, лучшего не умеют». Но как только в русской жизни появлялся среди образованных классов новый, выдающийся, тип мужчины или женщины, он немедленно овладевал вниманием Тургенева. Новый тип преследовал его, пока он не воплощал его в художественный образ; с Тургеневым в таких случаях повторялось то, что было с Мурильо, которого долгие годы преследовал образ Девы Марии в экстазе чистейшей любви, пока он наконец не воплотил этот образ в той высшей степени совершенства, которая была ему доступна.

Когда какая-нибудь жизненная задача овладевала, таким образом, умом Тургенева, он, очевидно, не мог трактовать ее, пользуясь формой холодного логического рассуждения, как это сделал бы публицист; он мыслил о своей задаче в форме образов и сцен. Даже в разговоре, если он желал дать вам идею о чем-либо, занимавшем в данное время его ум, он делал это путем образов, настолько живых, что они навсегда запечатлевались в вашей памяти. Эта же особенность является характерной чертой и его произведений. Его повести — это последовательный ряд сцен — некоторые из них поразительной красоты, — из которых каждая служит автору, чтобы прибавить еще новый штрих в характеристике его героев. Вследствие этого все его повести отличаются краткостью и не нуждаются в замысловатости сюжета для поддержания внимания читателя. Люди, испортившие себе вкус чтением сенсационных романов, будут, конечно, разочарованы при чтении романов Тургенева: в них нет сенсационных эпизодов, но всякий неглупый читатель чувствует с первых же страниц, что пред ним движутся реально существующие люди, и притом люди интересные, в которых бьются человеческие сердца, и он не может расстаться с книгой прежде, чем не дочитает ее до конца и не поймет во всей целости характеры действующих лиц. Необычайная простота средств для достижения широко задуманных целей — эта главная черта истинного искусства — чувствуется во всем, что написал Тургенев.

Георг Брандес, в его прекрасном этюде о Тургеневе (в «Moderne geisten»), лучшем, наиболее глубоком и поэтическом изо всего, что было написано о нашем великом романисте, делает, между прочим, следующее замечание:

«Довольно затруднительно определить, что собственно делает Тургенева первоклассным художником… Способность, отличающая истинных поэтов, которой Тургенев обладал в высшей степени, а именно — воспроизводить в образах живые человеческие личности, не является наиболее поразительной чертой его таланта. Художественное превосходство Тургенева более всего чувствуется в согласии собственных впечатлений читателя с тем интересом и с теми суждениями о действующих лицах, которые высказывает сам автор, так как именно в этом пункте — в отношении художника к своим собственным созданиям — чаще всего чувствуется слабость человека или художника».

Читатель тотчас замечает подобную ошибку и помнит о ней, несмотря на все усилия автора загладить впечатление.

«Какому читателю Бальзака, или Диккенса, или Ауэрбаха — если говорить лишь о великих покойниках — не приходилось испытывать этого чувства! — продолжает Брандес. — Когда Бальзак расплывается в подогретом возбуждении, или когда Диккенс становится ребячески-трогательным, или Ауэрбах — преднамеренно-наивным, читатель тотчас чувствует нечто неправдивое и неприятное. В произведениях Тургенева вы никогда не найдете ничего отталкивающего в художественном отношении».

Это замечание Брандеса совершенно справедливо, и нам остается прибавить к нему лишь несколько слов по поводу удивительной архитектуры всех Тургеневских повестей. Будет ли это небольшой рассказ или крупная повесть, соразмерность частей всегда бывает удивительно соблюдена; нет никакого эпизода «этнографического» характера, который нарушал бы или замедлял развитие внутренней жизненной драмы; ни одна черта, а тем более ни одна сцена не может быть опущена без ущерба впечатлению целого; а заключительный аккорд, который венчает общее впечатление — обыкновенно трогательное, — всегда бывает обработан с удивительной законченностью[9]

А затем — красота главных сцен! Каждая из них могла бы послужить сюжетом для высокохудожественной, захватывающей картины. Возьмите, например, заключительные сцены пребывания Елены и Инсарова в Венеции: посещение ими картинной галереи, заставляющее надсмотрщика воскликнуть, глядя на них: poverelle (бедняжки)! Или же сцену в театре, где в ответ на искусственный кашель актрисы (играющей Виолетту в «Травиате») раздается глубокий кашель действительно умирающего Инсарова. Сама актриса, бедно одетая, с костлявыми плечами, — которая тем не менее овладевает слушателями вследствие теплоты и реальности ее игры и предсмертным криком радости, вырвавшимся у нее при возвращении Альфреда, — вызывает в театре бурю энтузиазма; мало того, я готов сказать, что темный залив, над которым чайка падает из розового света и густой мрак, — каждая из этих сцен просится на полотно. В лекции о «Гамлете» и «Дон-Кихоте» — где, между прочим, Тургенев указывает, что Шекспир и Сервантес были современниками, и утверждает, что роман Сервантеса был переведен на английский язык еще при жизни Шекспира, так что великий драматург мог читать его, — Тургенев по тому поводу восклицает: «Картина, достойная кисти живописца-мыслителя: Шекспир, читающий „Дон-Кихота“!» В этих строках он обнаружил секрет удивительной красоты — изобразительной красоты, — которою отличается множество сцен в его романах. Они должны были рисоваться в его воображении не только обвитые той музыкой чувства, которая звучит в них, но и как картины, полные глубокого психологического значения, в которых вся обстановка главных действующих лиц — русский березовый лес, немецкий город на Рейне или же пристань в Венеции — находятся в гармонии с изображаемыми чувствами.

Тургенев глубоко изучил человеческое сердце, в особенности сердце молодой, вполне честной и мыслящей девушки в момент пробуждения в ней высших чувств и идеалов, причем, бессознательно для нее самой, это пробуждение облекается в форму любви. В описании этой полосы жизни Тургенев не имеет соперников. Вообще любовь является главным мотивом во всех его повестях; и момент ее полного развития бывает моментом, когда герой — будет ли он политический агитатор или же скромный помещик — обрисовывается в полном свете. Великий поэт знал, что человеческий тип не характеризуется повседневной работой, которой занят человек, как бы ни была эта работа важна, а еще менее — его речами. Вследствие этого, когда он рисует, например, агитатора в Дмитрии Рудине, он не приводит его пламенных речей, по той простой причине, что эти речи не характеризовали бы его. Многие другие, раньше Рудина, взывали к равенству и свободе, и многие другие будут взывать после него. Но тот специальный тип апостола равенства и свободы — «человека слов, а не дела», которого поэт намеревался изобразить в Рудине, характеризуется отношениями героя к различным лицам, а всего более — его любовью к Наташе, ибо в любви вполне обнаруживается человек, со всеми его личными особенностями. Тысячи людей занимались «пропагандой», употребляя при этом, вероятно, одни и те же выражения, но каждый из них любил на свой манер. Маццини и Лассаль были оба агитаторы, но как различно они любили! Разве можно знать Лассаля, не зная его отношений к графине Гатцфельд!

Подобно всем великим писателям, Тургенев соединял в себе пессимизм с любовью к человечеству.

«В душе Тургенева проходит глубокая и широкая черта меланхолии, — замечает Брандес, — а потому она проходит через все его произведения. Как бы ни были объективны и безличны его описания, и хотя он избегает вводить в свои повести лирическую поэзию, тем не менее они в целом производят впечатление лирики. В них заключено так много тургеневской личности, и эта личность всегда одержима печалью, — особенной печалью, без малейшей примеси сентиментальности. Тургенев никогда не позволяет себе вполне отдаться своим чувствам: он производит впечатление сдержанностью; но ни в одном западноевропейском романисте не встречается такой печали. Великие меланхолики латинской расы, как Леопарди и Флобер, выражают свою печаль в крепких и резких очертаниях; немецкая печаль носит отпечаток режущего юмора, или же она патетична, или сантиментальна; но тургеневская грусть является, в сущности, грустью славянских рас, с их слабостью и трагическим в жизни; она происходит по прямой линии от грусти народных славянских песен… Если Гоголь грустит, то его грусть берет свое начало в отчаянии. Достоевский грустит потому, что его сердце полно симпатии к униженным, и в особенности к великим грешникам. Грусть Толстого имеет свое основание в его религиозном фатализме. Один Тургенев в данном случае является философом… Он любит людей, даже несмотря на то, что имеет о них не особенно высокое мнение и мало им доверяет».

Талант Тургенева высказался в полной силе уже в его ранних произведениях — вроде коротких рассказов из деревенской жизни, которым, с целью избежать придирок цензуры, было дано вводящее в заблуждение заглавие «Записки охотника». Несмотря на простоту содержания и полное отсутствие сатирического элемента, эти рассказы нанесли сильный удар крепостному праву. Тургенев не изображал в них таких ужасов рабства, которое можно было бы представлять как исключение; он не идеализировал русских крестьян; но, давая взятые из жизни изображения чувствующих, размышляющих и любящих существ, изнывающих под ярмом рабства, и рисуя в то же время, параллельно этим изображениям, пустоту и низость жизни даже лучших из рабовладельцев, Тургенев пробуждал сознание зла, причиняемого системой крепостного права. Общественное значение этих рассказов было очень велико. Что же касается художественных достоинств, то достаточно сказать, что в каждом из этих рассказов, на пространстве нескольких страниц, мы находим живые изображения самых разнообразных человеческих характеров, причем изображения эти вставлены в рамки поразительных по красоте картин природы. Презрение, восхищение, симпатия по воле молодого автора поочередно овладевают читателем, причем всякий раз совершенство формы и живость сцен таковы, что каждый из этих маленьких рассказов стоит хорошей повести.

В другом сборнике небольших повестей: «Затишье», «Переписка», «Яков Пасынков», «Фауст» и «Ася», гений Тургенева развернулся вполне; в них уже вполне выступают его манера, его миросозерцание, вся сила таланта. Повести эти проникнуты глубокою печалью. В них слышится почти отчаяние в образованном русском интеллигенте, который даже в любви оказывается неспособным проявить сильное чувство, которое снесло бы преграды, лежащие на его пути; даже при самых благоприятных обстоятельствах он может принести любящей его женщине только печаль и отчаяние. Нижеследующие строки, взятые из «Переписки», лучше всего могут охарактеризовать руководящую идею этих трех повестей («Затишье», «Переписка» и «Ася»). Это пишет двадцатишестилетняя девушка другу своего детства:

«Я опять-таки скажу, что говорю не о такой девушке, которой тягостно и скучно мыслить… Она оглядывается, ждет, когда же придет тот, о ком ее душа тоскует… Наконец он является: она увлечена; она в руках его, как мягкий воск. Все — и счастье, и любовь, и мысль, — все, вместе с ним, нахлынуло разом; все ее тревоги успокоены, все сомнения разрешены им; устами его, кажется, говорит сама истина; она благоговеет перед ним, стыдится своего счастья, учится, любит. Велика его власть в это время над нею!.. Если б он был героем, он бы воспламенил ее, он бы научил ее жертвовать собою, и легки были бы ей все жертвы! Но героев в наше время нет… Все же он направляет ее, куда ему угодно, она предается тому, что его занимает; каждое слово его западает ей в душу: она еще не знает тогда, как ничтожно, и пусто, и ложно может быть слово; как мало стоит оно тому) кто его произносит, и как мало заслуживает веры! За этими первыми мгновениями блаженства и надежд обыкновенно следует — по обстоятельствам (обстоятельства всегда виновны), — следует разлука. Говорят, бывали примеры, что две родные души, узнав друг друга, тотчас соединялись неразрывно; слышала я также, что от этого им не всегда становилось легко… Но чего я не видала сама, о том не говорю, — а что расчет самый мелкий, осторожность самая жалкая могут жить в молодом сердце рядом с самой страстной восторженностью — это я, к сожалению, испытала на опыте. Итак, наступает разлука… Счастлива та девушка, которая узнает тотчас, что всему конец, которая не тешит себя ожиданием! Но вы, храбрые справедливые мужчины, большею частью не имеете ни духа, ни даже желания сказать нам истину… вам спокойнее обмануть нас… Впрочем, я готова верить, что вы сами себя обманываете вместе с нами…»

Полное отчаяние в способности образованных русских людей к действию проходит сквозь все тургеневские повести этого периода. Те немногие, которые кажутся исключением, — обладающие энергией или могущие напустить ее на себя на короткое время, обыкновенно заканчивают свое существование в биллиардной комнате трактира или портят свою жизнь каким-либо другим способом. 1854-й и 1855 годы, во время которых были написаны эти повести, вполне объясняют пессимизм Тургенева. В России они были, пожалуй, самыми мрачными годами мрачного периода русской истории — царствования Николая I; да и в Западной Европе эти годы следовали за государственным переворотом Наполеона III и были годами всеобщей реакции после великих неосуществившихся надежд революции 1848 года.

Тургенев, которому в 1852 году угрожала ссылка в северные губернии, за напечатание в Москве невинного некролога Гоголю, после того, как этот некролог был запрещен петербургской цензурою, был вынужден теперь жить в своем имении, наблюдая вокруг себя рабское подчинение всех тех, кто раньше выказывал некоторые признаки недовольства. Видя вокруг себя торжество защитников крепостничества и деспотизма, он легко мог впасть в отчаяние. Но печаль, проникающая повести этого периода, не была криком отчаяния; она также не имела сатирического оттенка; это была сочувственная скорбь любящего друга, и в этом заключается главная прелесть этих повестей. С художественной точки зрения «Ася» и «Переписка», может быть, являются самыми прекрасными литературными перлами, какими мы обязаны Тургеневу.

Чтобы правильно судить о значении Тургенева, необходимо прочесть в последовательном порядке — как он сам того желал — следующие шесть его повестей: «Рудин», «Дворянское гнездо», «Накануне», «Отцы и дети», «Дым» и «Новь». В этих повестях не только талант Тургенева проявляется во всей своей силе, но они воспроизводят вместе с тем последовательные фазисы развития русской интеллигенции за тридцать лет, с 1848 года по 1876-й, причем читатель может также уяснить себе отношение поэта к лучшим представителям передовой мысли в России в наиболее интересный период ее развития. Уже в ранних своих рассказах Тургенев коснулся русского гамлетизма. В «Гамлете Щигровского уезда» и в «Дневнике лишнего человека» он в общих чертах превосходно изобразил людей этого сорта. Но только в «Рудине» (1855) достиг он полного художественного воспроизведения этого типа, получившего широкое распространение на русской почве в ту пору, когда наши лучшие люди были осуждены на бездеятельность и словоизлияние. Тургенев не проявил особой нежности к людям этого типа и изобразил их худшие стороны, также как и их лучшие качества, но в общем он отнесся к ним с дружескою нежностью. Он любил Рудина, со всеми его недостатками, и эту любовь разделяли с ним люди его поколения, а также отчасти и нашего.

Рудин был человеком «сороковых годов», выросший на гегелевской философии и развившийся при условиях, которые господствовали в эпоху Николая I, когда для мыслящего человека не было возможности приложить к чему-нибудь свои силы, если он не желал сделаться одним из винтов сложной бюрократической машины самодержавного, рабовладельческого государства. Действие романа происходит в одном из поместий средней России, в семье одной барыни, которая выказывает поверхностный интерес ко всякого рода новинкам, читает книги, запрещенные тогдашней цензурой, как, например, «Демократия в Америке» Токвилля, и любит собирать вокруг себя — в своем петербургском салоне или в своем имении — всякого рода «выдающихся людей». В романе Рудин появляется впервые в ее гостиной. В несколько минут он овладевает разговором и своими меткими замечаниями вызывает восхищение барыни и восторг представителей молодого поколения. Последнее представлено в лице дочери помещицы и молодого студента, учителя ее сыновей. Оба пленены Рудиным. Когда, позднее вечером, Рудин говорит о своих студенческих годах и касается таких вопросов, как свобода, развитие свободной мысли и освободительная борьба на Западе, его слова полны такого огня, такой поэзии и такого жара, что молодые люди внимают ему с восторгом, доходящим до поклонения. Результат ясен: дочь помещицы, Наташа, влюбляется в Рудина. Рудин — гораздо старше Наташи: в его волосах уже показалась седина, и он говорит о любви как о чем-то относящемся к далекому прошлому. «Заметили ли вы, — говорит Рудин, — что на дубе старые листья только тогда отпадают, когда молодые начнут пробиваться». Наташа понимает эту фразу Рудина в том смысле, что он может забыть старую любовь лишь тогда, когда новая овладеет им, — и она дает Рудину свою любовь. Разрывая со всеми преданиями корректного помещичьего дома, она идет на свидание с Рудиным, ранним утром, возле берега заброшенного пруда. Она готова следовать за ним всюду, не ставя со своей стороны никаких условий; но Рудин, любящий больше головой, чем сердцем, не находит что сказать ей и начинает говорить о невозможности добиться дозволения матери Наташи на их брак. Наташа едва прислушивается к его словам: она готова идти за ним, не спрашивая позволения матери… Наконец Наташа задает вопрос: «Что же нам делать?» — «Покориться», — отвечает Рудин.

Герой, говоривший так красиво о борьбе со всевозможными препятствиями, сам пугается первого же препятствия, встретившегося на пути. Слова, одни слова — и полное отсутствие действий, — такова действительная характеристика людей, представлявших в сороковых годах лучший, мыслящий элемент русского общества.

Позднее мы еще раз встречаемся с Рудиным. Он не нашел для себя занятия и не примирился с условиями жизни той эпохи. Он остался бедняком, высылаемым из одного города в другой, и скитается по России, пока наконец он не попадает за границу и во время июньского восстания 1848 года падает убитый на баррикаде. В романе Тургенева имеется эпилог, отличающийся такой красотой, что я привожу небольшую выдержку из него, а именно слова Лежнева, прежнего врага Рудина:

«— Я знаю его хорошо, — продолжал Лежнев, — недостатки его мне хорошо известны. Они тем более выступают наружу, что сам он не мелкий человек.

— Рудин гениальная натура! — подхватил Басистов.

— Гениальность в нем, пожалуй, есть, — возразил Лежнев, — а натура… В том-то вся его беда, что натуры-то собственно в нем нет… Но не в этом дело. Я хочу говорить о том, что в нем есть хорошего, редкого. В нем есть энтузиазм; а это, поверьте мне, флегматическому человеку, самое драгоценное качество в наше время. Мы все стали невыносимо рассудительны, равнодушны и вялы; мы заснули, мы застыли, и спасибо тому, кто хоть на миг нас расшевелит и согреет! Пора! Помнишь, Саша, я раз говорил с тобой о нем и упрекал его в холодности. Я был и прав, и не прав тогда. Холодность эта у него в крови — это не его вина, — а не в голове. Он не актер, как я называл его, не надувало, не плут; он живет на чужой счет не как проныра, а как ребенок… Да, он, действительно, умрет где-нибудь в нищете и в бедности; но неужели же и за это пускать в него камнем? Он не сделает сам ничего, именно потому, что в нем натуры, крови нет; но кто вправе сказать, что он не принесет, не принес уже пользы? что его слова не заронили много добрых семян в молодые души, которым природа не отказала, как ему, в силе деятельности, в умении исполнять собственные замыслы? Да я сам, я первый, все это испытал на себе… Саша знает, чем был для меня в молодости Рудин. Я, помнится, также утверждал, что слова Рудина не могут действовать на людей; но я говорил тогда о людях, подобных мне, в теперешние мои годы, о людях уже поживших и поломанных жизнью. Один фальшивый звук в речи — и вся ее гармония для нас исчезла; а в молодом человеке, к счастью, слух еще не так развит, не так избалован. Если сущность того, что он слышит, ему кажется прекрасной, что ему за дело до тона! Тон он сам в себе найдет.

— Браво! браво! — воскликнул Басистов. — Как это справедливо сказано! А что касается до влияния Рудина, клянусь вам, этот человек не только умел потрясти тебя, он с места тебя сдвигал, он до основания переворачивал, зажигал тебя!»

Однако с такими героями, как Рудин, дальнейший прогресс России был бы невозможен: необходимо было появление новых людей. И они появились: мы находим их в следующих повестях Тургенева, — но сколько трудностей им пришлось преодолевать, какие муки довелось испытать! Мы можем видеть это на Лаврецком и Лизе (в «Дворянском гнезде»), принадлежащих к переходному периоду. Лаврецкий не может довольствоваться рудинской ролью странствующего апостола; он пытается заняться практической деятельностью; но он также не может найти своего пути среди новых течений жизни. Он обладает тем же художественным и философским развитием, как и Рудин; у него имеется необходимая воля, но его способность к действию парализована, на этот раз не саморазъедающим анализом, а мелочностью обстановки и его несчастным браком. В конце концов Лаврецкий падает надломленный.

«Дворянское гнездо» имело громадный успех. Нередко утверждают, что вместе с автобиографическою повестью «Первая любовь» — это самое художественное произведение Тургенева. Быть может, это так. «Дворянское гнездо» обязано также своим успехом тому громадному кругу читателей, которым повесть говорила на знакомом языке. Лаврецкий женился очень неудачно, на женщине, которая вскоре превращается в парижскую львицу низшего разбора. Супруги расходятся. Вслед за тем Лаврецкий встречается с девушкой, Лизой, в которой Тургенев дал верное и высокохудожественное изображение средней, хорошей и честной девушки того времени. Она и Лаврецкий начинают любить друг друга. Есть минута, когда оба думают, что жена Лаврецкого умерла — о ее смерти было напечатано в фельетоне одной парижской газеты, но внезапно эта госпожа появляется, окруженная присущей ей атмосферой, и Лиза уходит в монастырь. В отличие от Рудина и Базарова, все действующие лица этой драмы, как и сама драма, вполне понятны среднему читателю, и уже по одному этому повесть нашла чрезвычайно широкий круг симпатизирующих читателей. Но при всем том художественность, местами — глубина, и везде — тонкость отделки как действующих лиц, так и отдельных сцен романа доведены до совершенства, и художественный талант Тургенева проявился во всей силе в изображении таких типов, как Лиза, жена Лаврецкого, старая тетка Лизы, старик Лемм и сам Лаврецкий. Дуновение поэзии и печали, проникающее всю повесть, неотразимо овладевает читателем. Следовавшая затем повесть «Накануне» превосходит предшествовавшую и по глубине замысла, и едва ли во многом уступает ей по красоте выполнения. Уже в Наташе [из «Рудин»] Тургенев дал вполне живое изображение русской девушки, выросшей в затишье деревни, но в сердце, уме и воле которой были зародыши тех чувств, которые двигают людей к поступкам высшего характера. Воодушевленные слова Рудина, его призывы к высокому и достойному жертвы — воспламенили ее. Она готова следовать за ним, она готова поддерживать его в той великой работе, которой он так жадно и так бесплодно ищет, но Рудин оказывается ниже ее. Таким образом, уже в 1855 году Тургенев предвидел появление того типа женщины, который сыграл такую выдающуюся роль в возрождении молодой России. Четыре года спустя, в «Накануне», он дал в лице Елены дальнейшее, более полное развитие того же женского типа. Елена не довольствуется пустой скучной жизнью ее собственной семьи и рвется к более широкой деятельности. «Быть доброю — этого мало; делать добро… да; это главное в жизни», — пишет она в своем дневнике. Но кто ее окружает? Шубин, талантливый ваятель, избалованный ребенок, «мотылек, любующийся самим собою»; Берсенев, будущий профессор, чисто русская натура — превосходный человек, чрезвычайно скромный и чуждый какого-либо эгоизма, но лишенный вдохновения, страдающий отсутствием энергии и почина. Эти два поклонника Елены принадлежат к лучшим людям окружающего ее общества. Однажды Шубин, во время прогулки летнею ночью, говорит своему другу, Берсеневу: «Я люблю Елену, но она любит тебя… Пой, если умеешь, пой еще громче; если не умеешь — сними шляпу, закинь голову и улыбайся звездам. Они все на тебя смотрят, на одного тебя: звезды только и делают, что смотрят на влюбленных людей». Но Берсенев возвращается в свою маленькую комнатку и раскрывает «Историю Гогенштауфенов» Румера на той самой странице, на которой прервал чтение…

Но вот появляется Инсаров, болгарский патриот, поглощенный одной идеей — мыслью об освобождении своей родной страны; человек, выкованный из стали, грубоватый, расставшийся со всеми меланхолическими философскими мечтаниями и идущий прямо вперед, по направлению к единственной цели своей жизни, — и выбор Елены сделан. Страницы романа, изображающие пробуждение и развитие ее любви, принадлежат к лучшим, когда либо написанным Тургеневым. Когда Инсаров внезапно замечает пробудившуюся в нем любовь к Елене, он сначала решает уехать из подмосковной дачи, на которой происходит действие, и даже совсем оставить Россию. Он отправляется в дом родителей Елены, чтобы сообщить о своем отъезде. Елена хочет взять с него обещание повидаться с ней завтра, до отъезда, но он такого обещания не дает. Тогда Елена ждет его до полудня и, не дождавшись, идет сама к нему. На пути ее захватывает гроза, и она заходит в старую придорожную часовню. Там она встречается с Инсаровым, и в часовне происходит объяснение между застенчивой скромной девушкой, подозревающей, что Инсаров любит ее, и патриотом, открывающим в ней силу, которая не только не помешает ему, но удвоит его энергию. Объяснение заканчивается восклицанием Инсарова: «Так здравствуй же, моя жена перед людьми и перед Богом».

В Елене мы имеем, таким образом, тип той русской женщины, которая, несколько позже, отдавала себя вполне всем освободительным движениям в России; женщины, которая завоевала себе право на образование, реформировала воспитание детей на более разумных началах, восставала ради освобождения крестьян и рабочих, переносила, не поступясь ничем из своих убеждений, каторгу и ссылку в Сибири, умирала, если нужно, на эшафоте и по сию пору ведет все так же смело ту же борьбу. О высоком художественном достоинстве этой повести я уже упоминал. Ей можно сделать в этом отношении только один упрек: Инсаров, человек действия, — не достаточно живое лицо. Но по стройности архитектуры повести и по красоте ее отдельных сцен, начиная с первой и кончая последней, «Накануне» стоит в ряду лучших беллетристических произведений всемирной литературы.

Следующим произведением Тургенева была повесть «Отцы и дети». Она была написана в 1859 году, когда на смену сентименталистам и «эстетикам» прежнего времени в образованной части русского общества появился совершенно новый тип — тип нигилиста. Люди, незнакомые с тургеневскими произведениями, склонны смешивать «нигилистов» с террористами или народовольцами, принимавшими участие в борьбе с самодержавием в 1879–1881 годах; но такое смешение — грубая ошибка. «Нигилизм» и «терроризм» — два совершенно различных явления; причем тип нигилиста неизмеримо глубже и шире террориста. Чтобы понять это, необходимо прочесть тургеневских «Отцов и детей». Представителем этого типа является молодой доктор, Базаров, — «человек, который не склоняется ни перед какими авторитетами, который не принимает ни одного принципа на веру, каким бы уважением ни был окружен этот принцип». Вследствие этого он отрицательно относится ко всем учреждениям настоящего времени и выбрасывает за борт все условности и мелочные притворства жизни обыденного общества. Он едет навестить своих стариков, отца и мать, и по пути останавливается погостить в поместье своего молодого друга Аркадия, отец и дядя которого оказываются типичными представителями старого поколения. Это обстоятельство дает Тургеневу случай в ряде мастерских сцен иллюстрировать столкновение между двумя поколениями — между «отцами» и «детьми». Этого рода столкновения, отличавшиеся большой горечью, происходили в то время по всей России.

Один из двух братьев, Николай Петрович, — добродушный, слегка восторженный мечтатель, увлекавшийся в юности Шиллером и Пушкиным, но никогда не проявлявший особенного интереса к практической деятельности, — живет в собственном имении ленивою жизнью помещика. Но все же он не прочь показать молодым людям, что может в значительной степени сочувствовать их стремлениям: он пытается читать книги материалистического содержания, которые читают его сын и Базаров; он пытается даже говорить их языком; но все его воспитание, все прошлое становятся на пути к истинно «реалистическому» пониманию действительного положения вещей.

Старший брат, Павел Петрович, напротив, является прямым потомком лермонтовского Печорина; короче говоря, это — совершенный, хорошо воспитанный эгоист. Проведя юность в высших слоях общества, он даже теперь, в глуши маленького имения, считает своей «обязанностью» одеваться с чрезвычайной корректностью, как подобает «истинному джентльмену», строго выполнять все предписания «общества», защищать церковь и государство и никогда не терять чрезвычайной сдержанности, — которая, впрочем, изменяет ему всякий раз, когда он вступает с Базаровым в спор по поводу «принсипов». «Нигилист» внушает ему просто ненависть.

Нигилист, очевидно, представляет собою полнейшее отрицание всех «принсипов» Павла Петровича. Он не верит в установленные начала церкви и государства и с нескрываемым презрением относится ко всем установленным формам жизни так называемого «общества». Он не видит «выполнения обязанности» в ношении чистого воротничка и изысканного галстука; а когда он говорит, то совершенно откровенно высказывает свои мысли. Полнейшая искренность — не только во всем, что он говорит, но и в отношении к самому себе, — решение вопросов с точки зрения здравого смысла, без всякой примеси старых предрассудков, — таковы главные черты его характера. Это ведет, само собой, к некоторой умышленно усиленной резкости выражений, и столкновение между двумя поколениями по необходимости должно принять трагический оттенок. Так было тогда повсеместно, во всей России, и повесть Тургенева выразила тогда действительное, характерное направление того времени, подчеркнула его и тем самым, как было замечено талантливым русским критиком С. Венгеровым, — повесть и действительность взаимно воздействовали друг на друга.

«Отцы и дети» произвели громадное впечатление. На Тургенева напали со всех сторон: старое поколение упрекало его самого в «нигилизме»; молодежь была недовольна своим изображением в лице Базарова. Правду сказать, за немногими исключениями, в числе которых был великий критик Писарев, мы не поняли должным образом Базарова. Тургенев так приучил нас к поэтическому ореолу, которым он окружал своих героев, и к нежной любви, которую он к ним проявлял, даже когда осуждал их, что, не найдя подобного отношения с его стороны к Базарову, мы приняли это как выражение решительной враждебности автора к его герою. Кроме того, некоторые черты в характере Базарова положительно не нравились нам. Почему такой сильный человек, как Базаров, должен с такой резкостью относиться к своим старикам-родителям: любящей матери и отцу — бедному деревенскому врачу, до старости сохранившему веру в науку? Почему Базаров должен влюбиться в совершенно неинтересную, полную самообожания госпожу Одинцову и не может заслужить даже ее любви? Затем, — в то время как среди молодого поколения уже начинали созревать начатки великого движения, направленного вскоре к освобождению масс, — зачем автор заставляет Базарова сказать, что он готов работать для мужика, но что если кто-нибудь скажет ему, что он «должен» это делать, то он возненавидит этого мужика? Причем Базаров еще прибавляет: «Ну, будет мужик жить в белой избе, а из меня лопух расти будет, — ну, а дальше?» Мы не понимали такого отношения тургеневского нигилиста, и, только когда перечитали «Отцов и детей», гораздо позднее, мы заметили в словах Базарова, так не нравившихся нам, зачатки новой реалистической философии нравственности, которая только теперь начинает складываться в более или менее определенные формы. В 1860 году мы, молодое поколение, смотрели на эти слова как на камень, брошенный Тургеневым в новый тип, которому он не сочувствовал.

А между тем Базаров, как это сразу понял Писарев, был представителем молодого поколения. Тургенев, как он писал позднее, только не хотел «рассыропливать» своего героя.

«Базаров, — говорил Тургенев в одном из своих писем, — все-таки подавляет все остальные лица романа. Приданные ему качества не случайны. Я хотел сделать из него лицо трагическое — тут было не до нежностей. Он честен, правдив и демократ до конца ногтей. А вы не находите в нем хороших сторон… Дуэль с П.П. (Павлом Петровичем Кирсановым) именно введена для наглядного доказательства пустоты элегантно-дворянского рыцарства, выставленного почти преувеличенно-комически; и как бы он отказался от нее: ведь П.П. его побил бы. — Базаров, по-моему, постоянно разбивает П.П., а не наоборот, и если он называется нигилистом, то надо читать: революционером… Представить с одной стороны взяточников, а с другой идеального юношу — эту картинку пускай рисуют другие… Я хотел большего… Оканчиваю следующим замечанием: если читатель не полюбит Базарова со всею его грубостью, бессердечностью, безжалостной сухостью и резкостью — если он его не полюбит, повторяю я, — я виноват и не достиг своей цели. Но рассыропиться, говоря его словами, я не хотел, — хотя через это я бы, вероятно, тотчас имел молодых людей на моей стороне».

Истинным ключом к пониманию «Отцов и детей» или, вернее сказать, к пониманию всего, написанного Тургеневым, является, по моему мнению, его превосходная лекция о Гамлете и Дон-Кихоте (1860). Я раз уже упоминал об этом и другом месте (в «Записках»), но повторяю здесь снова, так как, на мой взгляд, эта лекция, в более значительной степени, чем какое-либо другое из его произведений, раскрывает перед нами истинную философию великого романиста. Гамлет и Дон-Кихот, говорит Тургенев, являются олицетворением двух коренных противоположных особенностей человеческой природы; все люди принадлежат более или менее к одному из этих двух типов. И с удивительной силой анализа Тургенев следующим образом характеризует этих двух героев:

«Дон-Кихот — бедный, почти нищий человек, без всяких средств и связей, старый, одинокий — берет на себя исправлять зло и защищать притесненных (совершенно ему чужих) на всем земном шаре. Что нужды, что первая его попытка освобождения невинности от притеснителя рушится двойною бедою на голову самой невинности… Что нужды, что, думая иметь дело с вредными великанами, Дон-Кихот нападает на полезные ветряные мельницы… С Гамлетом ничего подобного случиться не может: ему ли, с его проницательным, тонким, скептическим умом, ему ли впасть в такую грубую ошибку! Нет, он не будет сражаться с ветряными мельницами; он не верит в великанов… но он бы и не напал на них, если бы они точно существовали… Отрицание Гамлета сомневается в добре, но во зле оно не сомневается и вступает с ним в ожесточенный бой. В добре оно сомневается, то есть оно заподозревает его истину и искренность и нападает на него, не как на добро, а как на поддельное добро, под личиной которого опять-таки скрываются зло и ложь, его исконные враги… Скептицизм Гамлета не есть также индифферентизм… Но в отрицании, как в огне, есть истребляющая сила, — и как удержать эту силу в границах, как указать ей, где ей именно остановиться, когда то, что она должна истребить, и то, что ей следует пощадить, часто слито и связано неразрывно? Вот где является нам столь часто замеченная трагическая сторона человеческой жизни: для дела нужна мысль; но мысль и воля разъединились и с каждым днем разъединяются более…

Прирожденный румянец воли

Блекнет и белеет, покрываясь бледностью мысли…—

(Перевод Тургенева)

говорит нам Шекспир устами Гамлета…»

Эта лекция, как мне кажется, вполне объясняет отношение Тургенева к Базарову. В нем самом в значительной степени преобладали черты гамлетовского типа. К тому же типу принадлежали и его лучшие друзья. Он любил Гамлета и в то же время восхищался Дон-Кихотом — человеком действия. Он чувствовал его превосходство; но, описывая людей этого типа, он никогда не мог окружить их той поэтической нежностью, той любовью к больному другу, которая является такой неотразимо-привлекательной чертой всех его повестей, изображающих ту или иную разновидность гамлетовского типа. Он восхищался Базаровым — его резкостью и его силой; Базаров покорил его, но он не мог питать к нему тех нежных чувств, какие имел к людям своего собственного поколения, обладавшим утонченным изяществом. Да и мудрено было бы Тургеневу питать подобные чувства к Базарову: Базаров сам был врагом «нежностей».

Всего этого мы не заметили в то время, а потому не поняли намерения Тургенева — изобразить трагическое положение Базарова в окружавшей его среде. «Я вполне разделяю все идеи Базарова, за исключением его отрицания искусства», — писал он позднее. «Я любил Базарова: я могу доказать это вам моим дневником», — сказал он мне однажды в Париже. Несомненно, он любил его, но лишь интеллектуальной любовью восхищающегося человека, совершенно отличной от той полной сострадания любви, которую он питал к Рудину и Лаврецкому. Эта разница ускользнула от нас, и это было главной причиной тех недоразумений, которые принесли столько огорчений великому поэту.

Мы не будем останавливаться на следующей повести Тургенева, «Дым» (1867). В ней Тургенев задался, между прочим, целью изобразить хищный тип русской «львицы» из высшего общества; этот тип преследовал его целые годы, и он возвращался к нему несколько раз, пока наконец не нашел полного и чрезвычайно художественного выражения и героине «Вешних вод». Другой задачей «Дыма» было изображение в действительном свете пустоты или, даже более того, — глупости высокопоставленных бюрократов, в руки которых попала Россия после движения шестидесятых годов. В этой повести звучит глубокое отчаяние в будущности России после гибели великого реформационного движения, разрушившего крепостное право. Приписывать это отчаяние, вполне или даже главным образом, тому враждебному приему, с каким были встречены русской молодежью «Отцы и дети», — совершенно нелепо; корень этого отчаяния надо искать в разрушении тех надежд, которые Тургенев и его лучшие друзья возлагали на представителей реформационного движения в 1859–1863 годах. То же отчаяние побудило Тургенева написать «Довольно» (1865) и фантастический очерк «Призраки» (1867). Он освободился от этого тягостного чувства лишь тогда, когда увидел нарождение в России нового движения — «в народ», — начавшегося среди молодежи в начале семидесятых годов.

Это движение он изобразил в последней повести, принадлежащей к упомянутой серии, «Новь» (1876). Несомненно, что он ему вполне сочувствовал; но на вопрос: дает ли его повесть правильное понятие о движении? — придется ответить до известной степени отрицательно, несмотря на то что Тургенев, с обычным удивительным чутьем, подметил наиболее выдающиеся черты движения. Повесть была закончена в 1876 году (мы читали ее в корректуре, в доме П. Л. Лаврова, в Лондоне, осенью того же года), т. е. за два года до большого процесса, в котором судили сто девяносто три участника и участницы этого движения. А в 1876 году никто не мог хорошо знать молодежь наших кружков, не будучи сам членом этих кружков. Вследствие этого изображенное в «Нови» может относиться лишь к ранним фазам движения. Многое в повести подмечено верно, но ее общее впечатление далеко не точно передает характер движения, и, вероятно, сам Тургенев, если бы он был лучше знаком с русским юношеством той эпохи, дал бы повести другую окраску.

Несмотря на весь свой громадный талант, Тургенев не мог заменить догадкою фактического знакомства с описываемым. Но он понял две характерные черты самой ранней фазы этого движения, а именно: непонимание агитаторами крестьянства, вернее — характерную неспособность большинства ранних деятелей движения понять русского мужика, вследствие особенностей их фальшивого литературного, исторического и социального воспитания, — и, с другой стороны, — их гамлетизм, отсутствие решительности или, вернее, «волю, блекнущую и болеющую, покрываясь бледностью мысли», которая действительно характеризовала начало движения семидесятых годов. Если бы Тургенев писал эту повесть несколькими годами позже, он, наверное, отметил бы появление нового типа людей действия, т. е. новое видоизменение базаровского и инсаровского типа, возраставшего по мере того, как движение росло в ширину и в глубину. Он уже успел угадать этот тип даже сквозь сухие официальные отчеты о процессе «ста девяноста трех», и в 1878 году он просил меня рассказать ему все, что я знал, о Мышкине, который был одной из наиболее могучих личностей этого процесса.