Сильвические размышления LXII: Что изменилось в литературе?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сильвические размышления LXII: Что изменилось в литературе?

Просмотрев «Интеллектуальную автобиографию» К. Поппера («Неутомимые поиски»), я погрустнел, так как английскую версию читал более десяти лет назад и сейчас убедился, как много уже анахронизмов в творчестве Поппера. Частично они касаются логических отношений (эпистема в физике, например, претерпевает неизлечимые антиномии, «ибо таков локально-нелокальный мир»), частично его концепции «трех миров» с признанием метафизического статуса Дарвиновской эволюции. А еще от Гиббса известно, что стохастические процессы, происходящие с четко выраженной большой долей марковских процессов, плохо или вообще не подвергаются когнитивной ретрополяции. Это можно просто — образно — проиллюстрировать так: механизм действия рулетки (Монте-Карло) очевиден, но знание того, что выпало в данной игре, нельзя использовать для установления того, что выпадет в следующих! Разница только в том, что фоссилизация сохраняет в геологических стратификациях останки, в том числе позвоночных животных, и это является доказательным материалом эволюции. Зато следы предыдущих игр в рулетку не существуют вне человеческой памяти. Меня охватила грусть, ведь нас заливают волны такой инновационной информации, стирающей вчерашнюю правду, что нужно постоянно переучиваться заново. Я должен убрать из библиотеки около тридцати процентов книг периода «hard science»[468], так как они уже устарели, но как-то не поднимается у меня рука. Впрочем, сегодня это второстепенно. Меня беспокоит вопрос, может ли быть так, что только телевидение, особенно спутниковое, Интернет, средства массовой информации на службе у примитивизма и аварий, ведут к большому отдалению от художественной литературы как источника наделенного знанием о мире? Время, когда Пилсудский романтично возвышался над доставленным в Польшу гробом Словацкого, это безвозвратное прошлое. Сегодня наступила эпоха денег, рынков, надгосударственной «глобализации», террора различных мастей, так что следует осторожно, но с помощью острого скальпеля слова поставить вопрос: что изменилось в большой литературе со времен моей молодости?

Прежде всего из поля зрения исчезла Большая Проза. Возьмем ли мы «Красное и черное», или «Войну и мир», или «Человеческую комедию» Бальзака, или «Волшебную гору»[469] (Нафта contra Сеттембрини), или даже Гулливера или Робинзона Крузо, или «Дневники Пипса»[470], или «Семью Тибо»[471], или «Гаврского нотариуса»[472], или рассказы Шницлера — везде принцип значащей структуры (композиции) произведения двоякий и под давлением примитивного деления мог бы соответствовать тому явлению Келеровской психологии личности, которая называется «FIGUR-HINTERGRUNDBILDUNG» — то есть появление определенных «личностей» на каком-либо конкретизированном, как эпоха, фоне. Или, если говорить совсем просто, из такой литературной прозы можно добыть знания о времени ее возникновения — демонстрирующего свою историческую тождественность — во всем многообразии. «Облик истории» всегда является там обязательным фоном.

Итак, на авансцене или на самой сюжетной сцене идет какая-то игра, возможно, и с одним действующим персонажем (здесь и Дон Кихот, и Робинзон, и Гулливер). И есть ФОН: на нем возникает более или менее переданный, часто становящийся тайной пуповиной, мотивирующей игру актеров, GENIUS TEMPORIS[473]. То есть, проще говоря, даже из якобы вакуумного окружения Робинзона можно вычитать целую эпоху, присутствующую неявно: начиная от отношения к божественному демиургу и заканчивая ручным изготовлением дефектных, но необходимых для жизни горшков. В «более многолюдных» произведениях эта неявность постепенно становится зримой, а одним из последних доказательств может быть мир, видимый главным героем книги Сола Беллоу «Планета мистера Саммлера».

Там даже в беседах Саммлера с японцем, у которого Шула-Слава украла рукопись, мы видим окружающий мир во всем переплетении его спорных различных течений, как политических, так и гангстерских (сегодня одно часто бывает смешано с другим). Временами первый, «личный», представляемый читателям план, так «выступает и смешивается» с фоном большой исторической сцены, как у Толстого, скажем, в «Войне и мире», и даже у Достоевского в его не особо «продуманных» «Записках из Мертвого Дома»; раньше таких произведений было очень много. Разумеется, подобно тому, как под Иисуса «подложили» крест, и крест этот навсегда стал символом и знаком веры Христовой, так иногда различные авторы эпохи «Figur-Hintergrund-bildung» «подкладывали» для полноты своего рассказа и распинали какой-нибудь великий мифический проект (я не говорю «схему», так как это прозвучало бы отвратительно). Так, например, Томас Манн «подложил» под повествование в «Докторе Фаустусе» миф о продаже души дьяволу, а Гете, в свою очередь, от которого это пошло, воспользовался еще более древним соединением поступков с силами ада. Это значит, что фон не обязательно был единственным и что, кроме течений и направлений, которые историк-социолог смог бы выделить своим профессиональным методом, в сценографическом и панорамном изображении фона принимали участие как однозначно, так и разнообразно определяемые элементы. Это значит, что то, что одно тогдашним читателям казалось стратегией игры в то время, для читателей более поздней эпохи стало другим, но как бы то ни было, возникла симфония с лейтмотивом на первом плане. Так было, и благодаря этому тот, кто насладится «Признаниями авантюриста Феликса Круля» Манна, постигнет дух эпохи, а кто, смеясь, узнает от Гашека о приключениях Швейка, увидит войну Австро-венгерской империи — но уже в фазе распада — с Российской империей, только увидит это в кривом зеркале.

Я вовсе не утверждаю, что писатели стремились прежде всего к изображению широких и даже многослойных панорам, чтобы только двигались фигуры на их фоне; что Александр Гловацкий, он же Прус, задумал дать черно-белую диаграмму девяностых годов прошлого века, а Вокульский, панна Изабелла, Жецкий, Старский et tutti quanti[474] были для него просто фигурами, передвигающимися на исторической шахматной доске. Ни он, ни те, которые выдумывали «Гильгамеш»[475], хотели не этого. И хотя Прус намеренно задумал «Фараона» для себя в виде какой-то (но не знаю точно) аналогии-аллегории царизма (обстоятельство вторичное для мира, но неприятное для поляка) и как-то это «получилось», и то, что Мика Валтари в «Египтянине Синухе» подобное драматичное зрелище выполнил лучше Пруса, свидетельствует только о том, что я старательно пытаюсь донести. Notabene даже Эхнатон[476] оказался для него некоей префигурацией Иисуса, впрочем, появление образа Создателя-женщины (соответственно Человека) почти constans во многих мифах и верованиях. Однако я совершенно не собираюсь вникать ни в какое направление религиоведения, имплантированного в беллетристические легенды. Я имею в виду только то, что историк, немного знакомый с социологией, из многих произведений, созданных в период с XVIII до XX века (но не до конца XX века), вычитает и эпоху возникновения, и преобладающие в это время социальные предпочтения, и может выявить «дух времени», и распознает смыслы, которые люди тогда придавали современности, и поймет, что раз и навсегда они были как насекомые погребены в янтаре, что эта застывшая смола прадавних эпох заключила их в своем времени, но благодаря мастерству пера и чернилам осталась довольно прозрачной, чтобы мы могли их рассмотреть, понять и даже им посочувствовать. Вот то, что молниеносно, очень компактно я смог здесь набросать, что вместе почти со всем тем прошлым ушло и не оставило после себя почти ничего.

Представьте себе, странный и совсем немногочисленный Читатель, археолога, который с лопаткой, с дрожью в руках через двести лет приступит к раскопкам ветхих книг, появившихся в конце двадцатого века. Что он найдет такого в беллетристической прозе, что ему хотя бы подсказало или предоставило какой-нибудь ряд улик: какие социальные течения, мыслительно и политически главенствующие, ведущие за собой массы, какие человеческие типы, какие виды романов (притяжения полов), какие главные личностные и коллективные конфликты были отличительными и главными явлениями исторической феноменологии в раскапываемом им времени? Во-первых, искусство как придание ценности формам, выводимым из беспорядка мертвой материи, он не отличит от мусора, хотя здесь я отвлекаюсь, но не совсем, ведь мусор — это почти уже дно энтропии: тогда он узнает, что двадцатый век у своего финиша был окрашен разложением, безразличием, декомпозицией не только в так называемом пластическом, изобразительном и скульптурном искусстве, но и в сфере звука в виде лихорадочного стука, танцев, возникших из эпилепсии, послеродовой эклампсии, рычания и судорог. Во-вторых, что касается так называемых произведений прозы, то он распознает их массовое тождество во множестве их маниакальной навязчивости, из которого выделяется многообразно приспособленная, но все та же самая Задница, как святыня любви (что его удивит, ведь даже маркиз де Сад эвфемизировал[477] сперму на кадило, человеческие же детородные органы также не унижал ананкастической[478] повторяемостью в стиле таких книжечек, как «Siloe», доведенных до нечитабельности, ибо словарика непристойностей с лихвой хватит, чтоб заменить такого типа «прозу»). Напрасно будет он стараться из тысячи — плохо сказал, — из миллиона разноязычных книг, изрыгаемых на книжные рынки, узнать что-нибудь об Эпохе, о ее идеологических предпочтениях, о столкновениях и сплочении религий, разрываемых сумасшествием сект, часто суицидальных, напрасно он будет стараться восстановить Дух времени, он не узнает о нем ничего больше, кроме того, что в цене росло все, что еще хотя бы частично находилось под охраной культурно-традиционного табу; узнает затем, что каждого пятого ребенка насиловал папочка или дядечка. Одновременно процедуры, имеющие целью заполучить так называемую прибыль, или денежные знаки, определяли Западню общечеловеческой борьбы, вследствие чего небольшое разнообразие представляли только способы — как правило, «криминальные», — которыми люди боролись за крупную наличность. Кто же не хотел, кто вздрагивал перед назойливостью любителей различных дам с силиконовым бюстом, демонстрирующих свои генитальные особенности, кто хотел защититься от распространенного во всех СМИ мордобоя, тот выполнял маневры с двоякой ориентацией: или исследуя собственное воображение, то есть отдаваясь высокомерному параноидальному онанизму, или выполняя эскапистские ходы или даже прыжки в не очень далекое прошлое, и благодаря этому не сильно утомляя читателя. Если кому-нибудь захотелось бы узнать, набирали ли скорость информационные фурии и компьютерные гарпии, или невообразимые космологические фантазии и отчаянное стремление втиснуть человеческий разум в квантовый мир, туда, где ему не место, куда ничего, кроме белой трости слепца — математика, — не введешь, то он даже об этом бы не смог догадаться из чтения бестселлеров или массового чтива, или снобистской писанины наивысшей пробы, деконструктивистски разделяющей дистилляцию того, чем и как человечество, гонимое набирающими скорость молохами всепожирающей механизации (которую в погоне за деньгами само сотворило мозгами малооплачиваемых спецов, так называемых ученых), жаждало, несмотря на этот разгон, успокоиться и найти Грааль своего смысла. Так как все — а не только запрещенное Церковью умерщвление плода — было уже абортируемо, так как силой неизбежной моды то, что появилось вчера, должно было только из-за этого «вчера» стать худшим и вытесненным на помойку, а скорее выпихнутым туда Сегодняшним Продуктом.

Так как я не являюсь тем будущим археологом, я не могу поставить определенный диагноз, вызваны ли эта всепроникающая акселерация, это обмельчание искусства, опускающееся уже до клоак, эта быстрая смерть фильмов, книг, авторитетов, это возведение на пьедестал Никого — вызвано ли все это ускорением демографического взрыва человечества, от чрезмерной мощи которого (кроме вулканов и терроризма) защищает уже только презерватив. Или, возможно, эта абортивность, повсеместное влияние недоносков (а интересы их неисчислимы: от колебаний моды на одежду до моды на веру, раздробленную сектантством, вплоть до суицидального эскапизма) — это хилиастическая[479] закатная истина конца тысячелетия. Одним словом, вижу, но не понимаю. Может, этот «техноконь» из когнитивистской[480] конюшни, которого мы оседлали для переезда, понесся и вдруг превратился в чудовищно несущегося демона, так, что сердце, мозг, а значит разум, и почки, то есть все внутренности заменил джин освобожденной нами от вялости, причем экспотенциально, Природы. Не знаю. Я, впрочем, уже писал, что цивилизация, технизированная и переавтоматизированная до такой степени, что становится нашим идолом-покровителем, абсолютно всеохватывающим, который берет нас под опеку и заботится о каждом космическом и земном шаге, становится своего рода адом, в который мы, сами того не желая, превратили наши стремления к повсеместному благополучию, к общей сытости, к полному обеспечению жизни и к такой заботе о своем бытии, чтобы никто, имеющий хоть один дефектный ген, не мог иметь потомка, и чтобы никто, хоть немного сонный, не смог завести свой автомобиль, машину или вертолет, ибо неустанно бодрствующий господин его судьбы, компьютер, не позволит этого сделать. Однако подобные рассуждения критиками, живущими мыслительным балластом предыдущих ста лет, признаются страшилками, эксплуатируемыми хитрыми дураками, фальсифицировавшими Уэллсовско-Стэплдоновскую научную фантастику, и в результате они не могут отличить бредни ради денег от рассуждений ради знаний. Фальшивые сочинения хуже фальшивых банкнот, но этого уже почти никто не понимает, так как свобода распространила (главным образом) умственную безграмотность, бумагу, исписанную мудростью, заменило разнообразие ароматизированной туалетной бумаги. Сегодня сценически ритмизированная эпилепсия приносит миллионы, идиотизм же, особо выдающийся, тоже в цене. Миллиардер, публикующий статьи о гибельной тенденции синдикатной жадности (известной как «капитализм»), ошибается, особенно тогда, когда жертвует свои миллионы оплевывающим его нищим. Но, возможно, с тем экспертом, задумавшимся над раскопками из нашего времени, будет не так плохо потому что им окажется уже не какой-нибудь человек, а выращенный нашими внуками с помощью трансгенетически-киборгического клонирования Quasihomo cyborgenis.

Стремящиеся понравиться мужчинам женщины закачивают в грудь до трех килограммов силикона — и не говорите мне ничего о Homo sapiens. Слишком больших надежд я не питаю, но что делать: как есть, так есть.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.