А. П. Стороженко. Воспоминание*
А. П. Стороженко. Воспоминание*
Окончив курс ученья, возвращался я в родительский дом счастливейшим человеком, на том основании, что, покидая школьную скамью, считал себя на воле, независимым. Молодо-зелено. Я не понимал тогда, что независимость, как дружба, существует только на словах, но на деле человеку, кто бы он ни был, в каких бы благоприятных обстоятельствах ни находился, определено от колыбельки до могилки нести тяжелую ношу обязанностей, зависимости и подчиненности; и чем выше судьба вознесет его, тем обширнее поприще его деятельности, тем бремя тягче.
В день моего приезда отец мой подарил мне ружье и охотничную суму.
Я так обрадовался подарку, что, не поблагодарив отца, начал осматривать ружье. На замке тянулась надпись: «Козьма Макаров. Тула»; а когда я попробовал приложиться, то с трудом оторвал щеку от приклада, покрытого дурным, липким лаком. Я горел нетерпением отправиться на охоту, но отец засадил меня переписывать апелляцию по делу о подтопленной мельнице, и я едва окончил эту работу к полуночи.
На другой день, довольно рано, я собрался на охоту, как неожиданно вошел в мою комнату отец.
— Оденься поопрятней, — сказал он, — поедем на именины к соседу.
Я стоял как громом пораженный. Не смея возражать, я, однакож, старался придумать средства отделаться от поездки. Смущение так сильно выразилось на моем лице, что отец мой, как будто я высказал ему мои сокрушения, продолжал:
— Успеешь еще наохотиться. Одевайся же скорей: через полчаса я тебя жду.
Несколько минут стоял я, почесывая затылок, потом, с сокрушенным сердцем повесив ружье, принялся за свой туалет. Отец мой, предполагая определить меня в военную службу, во избежание излишних издержек, в последнее время не поновлял моего гардероба, и я был в большом затруднении исполнить волю отца, то есть одеться поопрятнее.
Вытащив из-под кровати чемодан, я со вниманием перебрал поношенную рухлядь. Насчет фрака нечего было беспокоиться — он был в единственном числе и еще не совершенно вышедший из моды: оливкового цвета, с синим бархатным воротником, длинным-предлинным; талия начиналась от лопаток, а узенькие фалды досягали до икор. Но что касалось до исподнего платья, тут нужно было призадуматься: суконные панталоны сильно были изношены, в коленах вытерлись, вытянулись; нанковые не успели вымыть, и выбор, по необходимости, пал на шалоновые, имевшие в своей молодости самый нежный розовый цвет; но от мытья они полиняли и так сели, что с трудом натягивались на мои дебелые ноги. Надевая их, я чувствовал невольный трепет; меня ужасала и преследовала мысль о непрочности швов — положение, согласитесь, крайне критическое!..
Дорогою отец объявил мне, что мы едем к Ивану Федоровичу Г…..у; при этом он не поскупился на поучения вести себя скромно, менее говорить, а более слушать, и тому подобное. С трудом и опасностью перебравшись через несколько болотистых ручьев, мы въехали в большое местечко, населенное казаками и помещиками. Дом Ивана Федоровича, построенный на горе, окружен был со всех сторон громадными липами и кленом. Он состоял из нескольких пристроек, высоких, низеньких, с большими и маленькими окнами, без симметрии и малейшей претензии на правильность архитектуры; крыша местами была гонтовая, тесовая и даже камышевая; но, несмотря на эту пестроту, дом имел что-то привлекательное, патриархальное, картинное.
Пройдя несколько маленьких комнаток, мы вошли в гостиную, большую, светлую комнату, наполненную гостями. Вдоль стены, между двумя печами в углах, на турецком диване помещались дамы, а по сторонам мужчины.
У самых дверей встретил нас хозяин, высокий, благообразный старик, лет семидесяти, еще крепкий и бодрый. После обыкновенных приветствий и пожеланий мы приступили, по обычаю, существовавшему в то время в Малороссии, к целованию ручек у знакомых и незнакомых дам, у всех подряд без изъятия. Я шел за отцом и, не разгибаясь, не смотря в лицо, шаркая, целовал всякие руки и ручки, мясистые, худые, пухленькие с розовыми пальчиками, которые при моем прикосновении дрожали, судорожно отдергиваясь, и это продолжалось до тех пор, пока я не ударился бедром об стол и головою об печь. После дам принялись целоваться с мужчинами, от беспрестанного мотания головой и поклонов я до такой степени одурел, что, отцеловавшись, с минуту еще бессознательно шаркал ногою и, в знак особенного уважения, прижимал картуз к груди.
Придя в себя, я обернулся, чтоб отыскать место, где бы сесть, и увидел юношу лет восемнадцати, в мундире нежинского лицея, с которым я еще не целовался. Мы дружески обнялись; во всем обществе нас только было двое одних лет и каждый из нас радовался, что судьба послала ему товарища. Кроме того, студент с первого взгляда пришелся мне по сердцу. Его лицо, хотя неправильное, но довольно красивое, имело ту могущественную прелесть, какую придает физиономии блестящий взор, одаренный лучом гения. Улыбка его была приветлива, но вместе выражала иронию и насмешку.
Сев возле него, я оглянулся на компанию. Несколько пар черных, жгучих глазок исподлобья глядели на нас, но всякий раз, когда взгляды наши встречались, девушки, потупляясь, краснели. То же делалось и с моим соседом: он сидел как на иголках, понурившись, краснел и хмурился.
— Боже мой! — прошептал он, тяжело вздыхая, — какая скука, тоска; сидим точно как в западне.
— Пойдемте в сад, — сказал я.
— Нельзя, скоро обед подадут. За обедом садитесь возле меня, вместе будет веселей.
Через несколько минут отворилась дверь в столовую, и гости чинно, по старшинству лет, потянулись к обеду. Приборов было много лишних, и мы, заняв места на хазовом конце стола, сидели, отделясь от других несколькими кувертами.
За обедом разговор зашел о персидской войне, и одна дама, около пятидесяти лет, тучная, сварливого вида, рассказывала о небывалых подвигах своего сына, часто повторяя: «Что б они делали без моего Васиньки?»
Сначала слушали ее снисходительно, но мера терпения переполнилась, и один из гостей заметил:
— Странно, Пульхерия Трофимовна, отчего ж о подвигах вашего сына ничего не пишут в газетах?..
— И награды ему никакой до сих пор не вышло? — подхватил другой, сильно заикаясь. — Вот, например, Григория Павлыча сынок отличился и получил Георгия; и Кондрата Иваныча — Владимира с бантом, и другие, которые…
— Как не получил! — вскричала Пульхерия Трофимовна. — Получил, ей-богу получил!
— Не читали, не читали! — послышалось с разных сторон. — Что ж он получил?
— Георгия на сабельку и Андрея в петличку, — отвечала утвердительно Пульхерия Трофимовна.
Раздался общий смех.
— Да этаких и орденов не существует, — возразил заика.
— Не существует! — запальчиво закричала Пульхерия Трофимовна. — Так, по-вашему, я выдумала, солгала? Вы сами лгун и отец ваш и мать лгали; за это-то бог покарал их сына, то есть вас, косноязычием!
— Ме… ме… ме…ня, — начал было заика.
— Ме… ме… ме… — протяжно повторила Пульхерия Трофимовна, раскрыв рот до ушей. — Да, вас, вас, лишил даже человеческой речи, мекечете, как баран: ме… ме!..
Заика, сконфуженный, разгневанный, хотел возражать, но от досады только шипел, свистал; лицо его подергивалось судорогами; Пульхерия Трофимовна что было силы ревела, как добрая корова: ме… мее… и не давала ему выговорить ни одного слова.
Во время этой перебранки все хохотали до слез. Сцена, сама по себе забавная, казалась для меня еще смешнее оттого, что сосед мой передразнивал то Пульхерию Трофимовну, то заику, добавлял к их речам свои слова очень кстати и строил гримасы. Хозяину, наконец, удалось прекратить ссору; все понемногу успокоились; один только я хохотал еще, как помешанный. Отец мой строго на меня поглядывал; но едва я начинал успокаиваться, сосед мой мигнет, скажет словцо — и я снова предавался истерическому смеху.
По окончании обеда отец подошел ко мне.
— Есть всему мера, — сказал он с неудовольствием, — в порядочном обществе так не хохочут. Что с тобою сделалось?
— Меня смешил студент, — отвечал я, принимая по возможности серьезный вид.
— Детские отговорки!
— Не говорите этого, — заметил старичок в военном сюртуке, — не поверите, какая спичка[81] этот скубент; вчера вечером мы животы надрывали, слушая, как он передразнивал почтенного Карла Иваныча, сахаровара Р….а.
— Кто он?
— Гоголь, сынок Марии Ивановны: не много путного обещает. Говорят, плохо учится и не уважает своих наставников.
Имя великого нашего поэта, громкое впоследствии, но тогда еще неизвестное, не произвело на меня никакого впечатления. В то время он уподоблялся ростку кедра ливанского, едва пробившегося сквозь почву, и никто не мог предвидеть, что со временем величаво вознесется он превыше всего, около него растущего, и своей вершиной досягнет до облака ходячего.
Кто-то дернул меня за фалдочку, оглянувшись, я увидел Гоголя.
— Пойдем в сад, — шепнул он и довольно скоро пошел в диванную; я последовал за ним, и, пройдя несколько комнат, мы вышли на террасу.
Перед нами открылась восхитительная картина: по крутому склону расстилался сад; сквозь купы столетних дубов, клена виднелась глубокая долина с левадами и белыми хатами поселян-казаков, живописно раскинутыми по берегу извилистой реки; в светлых ее водах отражалась гора, вершина которой покрывалась вековым лесом. Было не более трех часов пополудни. Июльское солнце высоко стояло над горизонтом. Трава и верхи деревьев, проникнутые палящими лучами, отливались изумрудом; но там, где ложилась тень, она казалась мрачною, а из глубины леса глядела ночь. По прямому направлению лес от дома был не более полверсты, так что до нашего слуха долетали пронзительный свист иволги, воркованье горлиц и заунывное кукованье кукушки.
— Очаровательная панорама! — сказал Гоголь, любуясь местоположением. — А лес так и манит к себе: как там должно быть прохладно, привольно — не правда ли? — продолжал он, с одушевлением глядя на меня. — Знаете ли, что сделаем: мы теперь свободны часа на три; пойдемте в лес?
— Пожалуй, — отвечал я, — но как мы переберемся через реку?
— Вероятно, там отыщем челнок, а может быть, и мост есть.
Мы спустились с горы прямиком, перелезли через забор и очутились в узком и длинном переулке, вроде того, какой разделял усадьбы Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича.
— Направо или налево? — спросил я, видя, что Гоголь с нерешимостью посматривал то в ту, то в другую сторону переулка.
— Далеко придется обходить, — отвечал он.
— Что ж делать?
— Отправимся прямо.
— Через леваду?
— Да.
— Пожалуй.
На основании принятой от поляков пословицы: «шляхтич на своем огороде равен воеводе», в Малороссии считается преступлением нарушить спокойствие владельца; но я был очень сговорчив и первый полез через плетень. Внезапное наше появление произвело тревогу. Собаки лаяли, злобно кидаясь на нас, куры с криком и кудахтаньем разбежались, и мы не успели сделать двадцати шагов, как увидели высокую дебелую молодицу, с грудным ребенком на руках, который жевал пирог с вишнями и выпачкал себе лицо до ушей.
— Эй, вы, школяры! — закричала она. — Зачем? Что тут забыли? Убирайтесь, пока не досталось по шеям!
— Вот злючка! — сказал Гоголь и смело продолжал итти; я не отставал от него.
— Что ж, не слышите? — продолжала молодица, озлобляясь. — Оглохли? Вон, говорю, курохваты, а не то позову чоловика (мужа), так он вам ноги поперебивает, чтоб в другой раз через чужие плетни не лазили!
— Постой, — пробормотал Гоголь, — я тебя еще не так рассержу!
— Что вам нужно?.. Зачем пришли, ироды? — грозно спросила молодица, остановясь в нескольких от нас шагах.
— Нам сказали, — отвечал спокойно Гоголь, — что здесь живет молодица, у которой дитина похожа на поросенка.
— Что такое? — воскликнула молодица, с недоумением посматривая то на нас, то на свое детище.
— Да вот оно! — вскричал Гоголь, указывая на ребенка. — Какое сходство, настоящий поросенок!
— Удивительное, чистейший поросенок! — подхватил я, захохотав во все горло.
— Как! моя дитина похожа на поросенка! — заревела молодица, бледнея от злости. — Шибеники,[82] чтоб вы не дождали завтрашнего дня, сто болячек вам!.. Остапе, Остапе! — закричала она, как будто ее резали. — Скорей, Остапе!.. — и кинулась навстречу мужу, который не спеша подходил к нам с заступом в руках.
— Бей их заступом! — вопила молодица, указывая на нас. — Бей, говорю, шибеников! Знаешь ли, что они говорят?..
— Чего ты так раскудахталась? — спросил мужик, остановясь. — Я думал, что с тебя кожу сдирают.
— Послушай, Остапе, что эти богомерзкие школяры, ироды, выгадывают, — задыхаясь от злобы, говорила молодица, — рассказывают, что наша дитина похожа на поросенка!
— Что ж, может быть и правда, — отвечал мужик хладнокровно, — это тебе за то, что ты меня кабаном называешь.
Нет слов выразить бешенство молодицы. Она бранилась, плевалась, проклинала мужа, нас и с ругательствами, угрозами отправилась в хату. Не ожидая такой благополучной развязки, мы очень обрадовались, а Остап, понурившись, стоял, опершись на заступ.
— Что вам нужно, панычи? — спросил он, когда брань его жены затихла.
— Мы пробираемся на ту сторону, — сказал Гоголь, указывая на лес.
— Ступайте ж по этой дорожке; через хату вам было бы ближе, да теперь там не безопасно; жена моя не охотница до шуток и может вас поколотить.
Едва мы сделали несколько шагов, Остап остановил нас.
— Послушайте, панычи, если вы увидите мою жену, не трогайте ее, не дразните, теперь и без того мне будет с нею возни на целую неделю.
— Если мы ее увидим, — сказал Гоголь, улыбаясь, — то помиримся.
— Не докажете этого, нет; вы не знаете моей жинки: станете мириться — еще хуже разбесите!
Мы пошли по указанной дорожке.
— Сколько юмору, ума, такта! — сказал с одушевлением Гоголь. — Другой бы затеял драку, и бог знает, чем бы вся эта история кончилась, а он поступил как самый тонкий дипломат: все обратил в шутку — настоящий Безбородко!
Выйдя из левады, мы повернули налево и, подходя к хате Остапа, увидели жену его, стоявшую возле дверей. Ребенка держала она на левой руке, а правая вооружена была толстой палкой. Лицо ее было бледно, а из-под нахмуренных бровей злобно сверкали черные глаза. Гоголь повернулся к ней.
— Не трогайте ее, — сказал я, — она еще вытянет вас палкой.
— Не бойтесь, все кончится благополучно.
— Не подходи! — закричала молодица, замахиваясь палкой. — Ей-богу, ударю!
— Бессовестная, бога ты не боишься, — говорил Гоголь, подходя к ней и не обращая внимания на угрозы. — Ну, скажи на милость, как тебе не грех думать, что твоя дитина похожа на поросенка?
— Зачем же ты это говорил?
— Дура! шуток не понимаешь, а еще хотела, чтоб Остап заступом проломал нам головы; ведь ты знаешь, кто это такой? — шепнул Гоголь, показывая на меня. — Это из суда чиновник, приехал взыскивать недоимку.
— Зачем же вы, как злодии (воры), лазите по плетням да собак дразните!
— Ну, полно же, не к лицу такой красивой молодице сердиться. — Славный у тебя хлопчик, знатный из него выйдет писарчук: когда вырастет, громада выберет его в головы.
Гоголь погладил по голове ребенка, и я подошел и также поласкал дитя.
— Не выберут, — отвечала молодица смягчаясь, — мы бедны, а в головы выбирают только богатых.
— Ну так в москали возьмут.
— Боже сохрани!
— Эка важность! в унтера произведут, придет до тебя в отпуск в крестах, таким молодцом, что все село будет снимать перед ним шапки, а как пойдет по улице, да брязнет шпорами, сабелькой, так дивчата будут глядеть на него да облизываться. «Чей это, — спросят, — служивый?» Как тебя зовут?..
— Мартой.
— Мартин, скажут, да и молодец же какой, точно намалеванный! А потом не придет уже, а приедет к тебе тройкой в кибитке, офицером и всякого богатства с собой навезет и гостинцев.
— Что это вы выгадываете — можно ли?
— А почему ж нет? Мало ли теперь из унтеров выслуживаются в офицеры!
— Да, конечно; вот Оксанин пятый год уже офицером и Петров также, чуть ли городничим не поставили его к Лохвицу.
— Вот и твоего также поставят городничим в Ромен. Тогда-то заживешь! в каком будешь почете, уважении, оденут тебя, как пани.
— Полно вам выгадывать неподобное! — вскричала молодица, радостно захохотав. — Можно ли человеку дожить до такого счастья?
Тут Гоголь с необыкновенной увлекательностью начал описывать привольное ее житье в Ромнах: как квартальные будут перед нею расталкивать народ, когда она войдет в церковь, как купцы будут угощать ее и подносить варенуху на серебряном подносе, низко кланяясь и величая сударыней матушкой; как во время ярмарки она будет ходить по лавкам и брать на выбор, как из собственного сундука, разные товары бесплатно; как сын ее женится на богатой панночке и тому подобное. Молодица слушала Гоголя с напряженным вниманием, ловила каждое его слово. Глаза ее сияли радостно; щеки покрылись ярким румянцем.
— Бедный мой Аверко, — восклицала она, нежно прижимая дитя к груди, — смеются над нами, смеются!
Но Аверко не льнул к груди матери, а пристально смотрел на Гоголя, как будто понимал и также интересовался его рассказом, и когда он кончил, то Аверко, как бы в награду, подал ему свой недоеденный пирог, сказав отрывисто: «На!»
— Видишь ли, какой разумный и добрый, — сказал Гоголь, — вот что значит казак: еще на руках, а уже разумнее своей матери; а ты еще умничаешь, да хочешь верховодить над мужем, и сердилась на него за то, что он нам костей не переломал.
— Простите, паночку, — отвечала молодица, низко кланяясь, — я не знала, что вы такие добрые панычи. Сказано: у бабы волос долгий, а ум короткий. Конечно, жена всегда глупее чоловика и должна слушать и повиноваться ему — так и в святом писании написано.
Остап показался из-за угла хаты и прервал речь Марты.
— Третий год женат, — сказал он, с удивлением посматривая на Гоголя, — и впервые пришлось услышать от жены разумное слово. Нет, панычу, воля ваша, а вы что-то не простое, я шел сюда и боялся, чтоб она вам носов не откусила, аж смотрю, вы ее в ягничку (овечку) обернули.
— Послушай, Остапе, — ласково отозвалась Марта, — послушай, что паныч рассказывает!
Но Остап, не слушая жены, с удивлением продолжал смотреть на Гоголя.
— Не простое, ей-ей не простое, — бормотал он, — просто чаровник (чародей)! Смотри, какая добрая и разумная стала, и святое писание знает, как будто грамотная.
Я также разделял мнение Остапа; искусство, с которым Гоголь укротил взбешенную женщину, казалось мне невероятным; в его юные лета еще невозможно было проникать в сердце человеческое до того, чтоб играть им как мячиком; но Гоголь, бессознательно, силою своего гения, постигал уж тайные изгибы сердца.
— Расскажите же, паночку, — просила Марта Гоголя умоляющим голосом, — Остапе, послушай!
— После расскажу, — отвечал Гоголь, — а теперь научите, как нам переправиться через реку.
— Я попрошу у Кондрата челнок, — сказала Марта и, передав дитя на руки мужа, побежала в соседнюю хату.
Мы не успели дойти до места, где была лодка, как Марта догнала нас с веслом в руке.
— Удивляюсь вам, — сказал я Гоголю, — когда вы успели так хорошо изучить характер поселян.
— Ах! если б в самом деле это было так, — отвечал он с одушевлением, — тогда всю жизнь свою я посвятил бы любезной моей родине, описывая ее природу, юмор ее жителей, с их обычаями, поверьями, изустными преданиями и легендами. Согласитесь: источник обильный, неисчерпаемый, рудник богатый и еще непочатый.
Лицо Гоголя горело ярким румянцем; взгляд сверкал вдохновенно; веселая, насмешливая улыбка исчезла, и физиономия его приняла выражение серьезное, степенное.
Достигнув противоположного берега, мы вытащили челнок на берег и начали подыматься на крутую гору. Палящий жар был невыносим, но, по мере приближения к лесу, нас освежал прохладный ароматический ветерок; а когда мы достигли опушки, нас обдало даже ощутительным холодом.
В нескольких от нас шагах прорезывалась в лес дорожка, и где она пролегала, виднелся темный, как ночь, фон, окаймленный ветвями.
— Что б вы изобразили на этом фоне? — спросил Гоголь.
— Нимфу, — отвечал я, недолго думая.
— А я бы лешего, или запорожского казака, в красном жупане.
Сказав это, он повалился на мягкую траву, а я, вынув из кармана носовой платок, разостлал его, чтоб не позеленить травою моих панталон. Гоголь громко захохотал, заметив мою предосторожность.
— Чего вы смеетесь? — спросил я.
— Знаете ли, когда вы вошли в гостиную, ваши плюндры произвели на меня странное впечатление.
— А какое именно?
— Мне показалось, что вы были без них!
— Не может быть! — вскричал я, осматривая свои панталоны.
— Серьезно: телесного цвета, в обтяжку… Уверен, что не одного меня поразили они, а и барышень также.
— Какой вздор!
— Да; когда вы вошли, они потупились и покраснели.
Последнее замечание окончательно меня смутило. Еще раз я взглянул на панталоны и не сомневался более в справедливости слов Гоголя. Я был в отчаянии, а он заливался громким смехом. Натешившись моей простотой, он, наконец, сжалился надо мною.
— Успокойтесь, успокойтесь, — сказал он, принимая серьезный вид, — я шутил, право, шутил.
Но уверения Гоголя не поколебали собственного моего убеждения, и замечание его, сказанное, может быть, и в шутку, преследовало меня, как нечистая совесть, до самого отъезда.
— Ударьте лихом об землю, — продолжал он, ложась на спину, — раскиньтесь вот так, как я, поглядите на это синее небо, то всякое сокрушение спадет с сердца и душа просветлеет.
Я последовал его совету; и действительно, едва протянулся и взглянул на небо — раздражение мое притупилось и мне захотелось спать.
— Ну что? — спросил Гоголь после минутного молчания, — что вы теперь чувствуете?
— Кажется, лучше, — отвечал я, закрывая глаза.
— В этом положении фантазия как-то сильнее разыгрывается, в уме зарождаются мысли высокие, идеи светлые — не правда ли?
— Да, сильно клонит ко сну, — пробормотал я, погружаясь в дремоту.
— Не прогневайтесь, я вам не дам спать; чего доброго, оба заснем и проспим до вечера, а между тем возьмут лодку: что мы тогда будем делать? Кричать, как Пульхерия Трофимовна: «ме… ме…»
Он с неимоверным искусством представил в лицах заобеденную сцену и так меня рассмешил, что сон мой совершенно отлетел.
— Долго ли вам еще оставаться в лицее? — спросил я.
— Еще год! — со вздохом отвечал Гоголь. — Еще год!
— А потом?
— Потом в Петербург, в Петербург! Туда стремится душа моя!..
— Что вы, в гражданскую или военную думаете вступить?
— Что вам сказать? В гражданскую у меня нет охоты, а в военную — храбрости.
— Куда-нибудь да надо же; нельзя не служить.
— Конечно, но…
— Что?
Гоголь молчал. Через несколько минут я сделал ему вопрос, ответа не было: он заснул. Мне жаль было его будить, и я, следуя данному совету, устремив взор в голубое небо, задумался. Мысли мои развернулись, воображение указало цветущую перспективу моего будущего; ощущения неиспытанные посетили мое сердце, осветили душу. В первый раз я так замечтался: как мне было весело, отрадно, фантазия моя окрылилась и увлекла меня в неведомый мир. Чего не перечувствовал я в те минуты и чего не посулило мне мое будущее!.. Приводя теперь на память минувшие грезы, невольно вспоминаю мое бесцветное прошедшее, горестное, безотрадное. При первом вступлении на поприще службы у меня, как говорится, крылья опустились: не до летанья было. Мне объявили, что я даже стоять не умею и на восемнадцатом году от рождения начали учить стойке. Выучив стоять, как подобает человеку, на двух ногах, стали учить стоять, как болотную птицу, на одной; а там повели гусиным шагом: сначала в три приема, потом в два и наконец в один. Таким алюром далеко не уйдешь…
Тень от деревьев протянулась; зной спадал; было около шести часов. Я разбудил Гоголя.
— Славно разделался с храповицким, — сказал он, приподымаясь и протирая глаза. — А вы что делали? тоже спали?
— Нет, — отвечал я, — по вашему совету я лежал на спине и фантазировал.
— Ну что ж? понравилось?
— Очень!..
— Примите к сведению и на будущее время, глядите на небо, чтоб сноснее было жить на земле.
Переправясь обратно через реку, мы пошли к известной хате, чтобы по той же дороге возвратиться к Ивану Федоровичу. На завалине сидел Остап понурясь.
— За что вы меня так обидели, — спросил он Гоголя очень серьезно, — что я вам сделал?
— Чем же я тебя обидел? — сказал Гоголь с недоумением, посматривая на Остапа.
— Чем! жинку мою нарядили как пани, подчиваете варенухой на серебряном подносе, величаете сударыней матушкой, а мне — батьку городничего, хотя бы спасибо сказали, чарку горелки поднесли!
Остап разразился громким смехом. Марта вышла из хаты без Аверки и, усмехаясь, низко поклонилась.
— О неблагодарный! — трагически произнес Гоголь, указывая на Марту. — Не я ли обратил волчицу в ягницу?!
— Правда, правда, за это спасибо, ей-богу спасибо!.. готов хату прозакладывать, что сегодня во всем селе нет молодицы разумнее моей жинки. А где ж городничий? — прибавил Остап, взглянув на жену.
— Уклался спать, — отвечала Марта, засмеявшись.
— Вот какую штуку вы нам выкинули! — продолжал Остап. — Не знаем, что будет с нашего Аверки, а уж городничим наверное останется до смерти.
— А кто знает! может быть… — начала было Марта, но Остап закрыл ей рукою рот.
— Молчи, дура! — сказал он. — Паныч шутит, а ты, глупая баба, уж и зазналась! Молись богу, чтоб был честным человеком — для нас и того довольно.
Остап пустился в рассуждения, острил над женой и рассказывал смешные анекдоты, как жены обманывают своих мужей. Гоголь, со вниманием слушавший Остапа, хохотал, бил в ладони, топал ногами; иногда вынимал из кармана карандаш и бумагу и записывал некоторые слова и поговорки. Я не раз напоминал ему, что пора итти, но Гоголь не мог оторваться от Остапа.
— Помилуйте, — говорил он, — да это живая книга, клад; я готов его слушать трои сутки сряду, не спать, не есть!
Наконец я почти насильно увлек его. Мы пошли по прежней дороге, через леваду, и добродушные хозяева провожали нас до самого перелаза. Марта принялась было просить у нас опять прощения, но Остап ее остановил.
— Перестань, — сказал он, — они тебя дразнили как цуцика, им того и хотелось, чтобы ты лаяла на них как собака.
Подымаясь на гору, в саду Ивана Федоровича Гоголь не переставал хвалить Остапа.
— Какая натура! — говорил он. — Какой рассказ! точно вынет человека из-под полы, поставит его перед вами и заставит говорить. Кажется, я не слышал, а видел наяву то, о чем он рассказывал.
В саду играли в горелки; барышни с криком и визгом бегали по дорожкам. Гоголь, более предусмотрительный, повернул влево к флигелю, а я, думая пробраться в дом, попал, как кур во щи: едва меня завидели, как в ту ж минуту поставили в пары и заставили бегать, что, по тесноте моих панталон, крайне было для меня неудобно и даже опасно.
Отец мой заигрался в бостон, и как ночь была темная, а дорога дурная, то по просьбе гостеприимного хозяина он остался переночевать.
После чая мы перешли в комнаты и продолжали играть в фанты. В этот раз Гоголь не мог отделаться и также участвовал в игре. Он был очень неразвязен, неловок, краснел, конфузился, по целому часу отыскивал колечко, не мог поймать мышки и, наконец, выведенный из терпения неудачами и насмешками, отказался от игры прежде ее окончания.
За ужином мы опять сели рядом с Гоголем. Я был очень огорчен, что отец мой остался ночевать: предположения мои насчет охоты не осуществились.
— О чем вы так задумались? — спросил меня Гоголь. — Вы, кажется, не в своей тарелке.
Я объяснил причину моих сокрушений.
— А вы большой охотник?
— Страстный!
— Часто охотитесь?
— Если удастся, завтрашний день в первый раз буду охотиться.
— Вот как! Так, может быть, вы вовсе не охотник, и если дадите сорок промахов, то и разочаруетесь.
— Дам сорок тысяч промахов, но добьюсь до того, что из сорока выстрелов сряду не сделаю ни одного промаха.
— Ну, это хорошо; это по-нашему, по-казацки!
Для ночлега мне отвели комнату в доме, а Гоголь, приехавший днем прежде, расположился во флигеле. На другой день, часу в восьмом, отец мой приказал запрягать лошадей. Я пошел во флигель, чтоб попрощаться с Гоголем, но мне сказали, что он в саду. Я скоро его нашел: он сидел на дерновой скамье и, как мне издалека показалось, что-то рисовал, по временам подымая голову кверху, и так был углублен в свое занятие, что не заметил моего приближения.
— Здравствуйте! — сказал я, ударив его по плечу. — Что вы делаете?
— Здравствуйте, — с замешательством произнес Гоголь поспешно спрятав карандаш и бумагу в карман. — Я… писал.
— Полноте отговариваться! я видел издалека, что вы рисовали. Сделайте одолжение, покажите, я ведь тоже рисую.
— Уверяю вас, я не рисовал, а писал.
— Что вы писали?
— Вздор, пустяки, так, от нечего делать писал — стишки.
Гоголь потупился и покраснел.
— Стишки! Прочтите: послушаю.
— Еще не кончил, только начал.
— Нужды нет, прочтите что написали.
Настойчивость моя пересилила застенчивость Гоголя; он нехотя вынул из кармана небольшую тетрадку, привел ее в порядок и начал читать.
Я сел возле него с намерением слушать, но оглянулся и увидел почти над головой огромные сливы, прозрачные, как янтарь, висевшие на верхушке дерева. Я забыл о стихах: все мое внимание поглотили сливы. Пока я придумывал средство, как до них добраться, Гоголь окончил чтение и вопросительно смотрел на меня.
— Экие сливы! — воскликнул я, указывая на дерево пальцем.
Самолюбие Гоголя оскорбилось; на лице его выразилось негодование.
— Зачем же вы заставляли меня читать? — сказал он, нахмурясь. — Лучше бы попросили слив, так я вам натрусил бы их полную шапку.
Я спохватился, и только хотел извиниться, как Гоголь так сильно встряхнул дерево, что сливы градом посыпались на меня. Я кинулся подбирать их, и Гоголь также.
— Вы совершенно правы, — сказал он, съев несколько слив, — они несравненно лучше моих стихов… Ух, какие сладкие, сочные!
— Охота вам писать стихи! Что вы, хотите тягаться с Пушкиным? Пишите лучше прозой.
— Пишут не потому, чтоб тягаться с кем бы то ни было, но потому, что душа жаждет поделиться ощущениями. Впрочем, не робей, воробей, дерись с орлом!
Я хотел было отвечать также пословицей: дай бог нашему теляти волка поймати; но Гоголь продолжал:
— Да! не робей, воробей, дерись с орлом.
Взгляд его оживился, грудь от внутреннего волнения высоко поднималась, и я безотчетно повторил слова его, сказанные мне накануне: «Ну, это хорошо, это по-нашему! по-казацки».
Человек прибежал с известием, что отец меня ожидает. Я дружески обнял Гоголя, и мы расстались надолго.
Через несколько лет после этого свидания показались в свет сочинения Гоголя.
С каждым годом талант его более и более совершенствовался, и всякий раз, когда мне случалось читать его творения, я вспоминал одушевленный взгляд Гоголя, и мне слышались последние его слова: «Не робей, воробей, дерись с орлом!»