Часть шестая Разорванная завеса

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Часть шестая

Разорванная завеса

Бедный Алонсо Кихада

Бедный деревенский дворянин Алонсо Кихада решил стать странствующим рыцарем и назвал себя Дон Кихотом Ламанчским. Как определить его личность? Он тот, кем он не является.

Он крадет у своего цирюльника медный тазик, который принимает за шлем. Позднее цирюльник случайно заходит в таверну, где видит Дон Кихота с приятелями; он замечает свой тазик и хочет забрать его обратно. Но гордый Дон Кихот отказывается считать шлем тазиком для бритья. Сразу же предмет, на первый взгляд столь простой, становится предметом серьезного обсуждения. Как доказать, что надетый на голову тазик не есть шлем? Шаловливая компания, желая развлечься, заявляет, что единственный объективный способ выявить истину — это тайное голосование. Все присутствующие принимают в нем участие, и результат вполне ясен: данный предмет признан шлемом. Чудесная онтологическая шутка!

Дон Кихот влюблен в Дульсинею. Он видел ее лишь мельком, а возможно, и никогда. Он влюблен, но, как говорит сам себе, «это только потому, что странствующие рыцари должны быть влюблены». Неверность, предательство, любовные разочарования — вся повествовательная литература знает об этом уже давно. Но*у Сервантеса не влюбленные, а любовь, само понятие любви ставится под сомнение. Ибо что это за любовь, если любишь женщину, которую не знаешь? Этот вопрос касается нас всех: если с детства примеры любви не побуждали нас следовать им, узнаем ли мы, что означает любить?

Бедный деревенский дворянин Алонсо Кихада открыл историю искусства романа тремя экзистенциальными вопросами: что есть личность человека? что есть истина? что есть любовь?

Разорванная завеса

Еще одно посещение Праги после 1989 года. Из книжного шкафа приятеля я наугад вынимаю книгу Яромира Йона, чешского писателя, работавшего в период между войнами. Роман давно забытый; он называется «Взрывное чудовище», и я прочел его тогда в первый раз. Написанный около 1932 года, он рассказывает историю, которая происходит за десять лет до того, в первые годы после провозглашения в 1918 году Чехословацкой республики. Господин Энгельберт, советник по лесному хозяйству во времена старого режима монархии Габсбургов, переезжает в Прагу, чтобы пожить там после выхода на пенсию; но, столкнувшись с агрессивным «модернизмом» молодого государства, все больше разочаровывается. Ситуация очень хорошо известная. Однако есть и нечто новое: ужас современного мира и проклятие для господина Энгельберта — это вовсе не власть денег и не надменность карьеристов, а шум; причем не старый шум грозы или молота, а новый шум моторов, особенно автомобилей и мотоциклов: «взрывных чудовищ».

Несчастный господин Энгельберт: поначалу он поселяется на вилле в фешенебельном жилом квартале; здесь впервые автомобили выступают как воплощение зла и заставляют его пуститься в бегство. Он переезжает в другой квартал, весьма довольный, что на его улицах запрещено автомобильное движение. Не зная, что этот запрет является лишь временным, он однажды ночью в ужасе слышит, как «взрывные чудовища» вновь гудят под его окнами. С тех пор он отправляется в постель лишь с ватными шариками в ушах, понимая, что «сон — это самая важная из всех человеческих потребностей и что смерть, вызванная невозможностью заснуть, является наихудшей из всех смертей». Он ищет тишину в сельских отелях (тщетно), В провинциальных городках у бывших коллег (тщетно) и в конечном счете предпочитает проводить ночи в поездах, которые, с их мягким, архаичным шумом, обеспечивают загнанному человеку относительно спокойный сон.

Когда Йон писал свой роман, на сотню жителей Праги, а возможно, и на тысячу приходился один автомобиль. То есть именно тогда, когда этот шумовой феномен (шум моторов) был еще относительно редок и проявлял себя во всей своей удивительной первозданности. Выведем отсюда общее правило: экзистенциальное значение социального феномена воспринимается с особой остротой не в самый яркий момент, а тогда, когда находится еще в зачатке, когда феномен несравнимо слабее того, каким станет в будущем. Ницше замечает, что в XVI веке Церковь нигде в мире не была менее коррумпирована, чем в Германии, и именно поэтому Реформа родилась именно здесь, ибо «самые ростки коррупции представлялись нестерпимыми». Бюрократия в эпоху Кафки была младенчески невинна по сравнению с сегодняшней, вот почему именно Кафка вскрыл ее чудовищность, которая с тех пор сделалась банальной и перестала кого-либо интересовать. В шестидесятые годы XX столетия блестящие философы подвергли критике «общество потребления», но с течением времени реальность превзошла эту самую критику с такой карикатурной остротой, что ссылаться на это даже как-то неловко. Ибо стоит вспомнить еще одно общее правило: в то время как реальность повторяется без всякого стыда, мысль перед лицом повторяющейся реальности постепенно затухает.

В 1920 году господина Энгельберта еще удивлял шум «взрывных чудовищ»; последующие поколения сочли его вполне естественными; ужаснув человека, сделав его больным, шум постепенно переделал человека; своим постоянным присутствием и непрерывностью он в конечном счете внушил потребность в шуме и вместе с этим совершенно иное отношение к природе, отдыху, радости, красоте, музыке (которая, сделавшись непрерывным звуковым фоном, утратила свою принадлежность к искусству) и даже к слову (оно не занимает, как прежде, привилегированного места в мире звуков). В истории существования это стало изменением столь глубоким, столь длительным, что никакая война, никакая революция не могла произвести на свет ничего подобного; изменением, которое Яромир Йон в какой-то мере отметил и начало которого описал.

Я сказал «в какой-то мере», поскольку Йон был одним из тех авторств, которых называют второстепенными; однако, великий или второстепенный, это был настоящий романист: он не переписывал истины, вышитые на завесе предшествующей интерпретации; он проявил сервантесовскую смелость и разорвал завесу. Позволим господину Энгельберту преодолеть границы романа и представим его реальным человеком, который приступает к написанию автобиографии; нет, она вовсе не похожа на роман Йона! Ибо, как и большинство себе подобных, господин Энгельберт привык судить о жизни по тому, что можно прочесть на завесе, отделяющей нас от мира; он знает, что феномен шума, сколь бы неприятен он ни был для него, не достоин никакого интереса. Зато свобода, независимость, демократия или, если смотреть под другим углом, капитализм, эксплуатация, неравенство, да, тысячу раз да, — все это важные понятия, способные придать смысл судьбе, облагородить несчастье! Вот почему в автобиографии, которую он в моем представлении пишет с ватными шариками в ушах, он придает такое значение независимости, обретенной его страной, и бичует эгоизм карьеристов; что же касается «взрывных чудовищ», он отодвинул их в самый конец страницы, низведя до простого упоминания о безобидной неприятности, над которой впору посмеяться.

Разорванная завеса трагического

Я в очередной раз хочу вызвать силуэт Алонсо Кихады: показать, как герой садится на Росинанта и отправляется на поиски великих сражений. Он готов пожертвовать жизнью ради благородной цели, но самой трагедии он не нужен (трагедия его не хочет), поскольку с самого рождения роман питает недоверие к трагедии: к ее культу величия, к ее театральному происхождению, к ее слепоте по отношению к прозе жизни. Несчастный Алонсо Кихада! В соседстве с его печальным образом все становится комедией.

Вероятно, ни один романист до такой степени не поддался пафосу трагедии, как Виктор Гюго в «Девяносто третьем годе» (1874), романе о Великой французской революции. Три его главных персонажа, приукрашенные и наряженные, как будто напрямую перекочевали в роман с гравюры: маркиз де Лантенак, страстно преданный монархии; Симурден, великий деятель революции, не менее маркиза убежденный в ее истинности, наконец, племянник Лантенака, Говен, аристократ, ставший под влиянием Симурдена крупным революционным генералом.

Вот конец их истории: посреди крайне жестокой битвы в замке, осаждаемом революционной армией, Лантенаку удается сбежать по потайному ходу. Впоследствии, уже в безопасности, укрывшись от осаждающих, он видит замок в огне и слышит отчаянные женские рыдания. В эту минуту он вспоминает, что трое детей из семьи республиканцев остались в заложниках за железной дверью, ключ от которой лежит у него в кармане. Он видел уже сотни смертей мужчин, женщин, стариков и ни разу не вмешался. Но смерть детей — нет, никогда, никогда он не позволит этого! Он проходит по тому же подземному ходу и, на глазах ошеломленных врагов, спасает детей из пламени. Он арестован и приговорен к смерти. Когда Говен узнает о героическом поступке своего дяди, его нравственные убеждения поколеблены: разве не заслуживает помилования тот, кто пожертвовал собой, чтобы спасти детские жизни? Он помогает Лантенаку бежать, зная, что этим приговаривает себя самого. В самом деле, верный бескомпромиссной морали революции, Симурден посылает Говена на гильотину, хотя любит его, как собственного сына. Для Говена смертельный приговор справедлив, он спокойно принимает его. В ту секунду, когда нож гильотины начинает опускаться, Симурден, верный революции, пускает себе пулю в сердце.

Трагическими героями этих персонажей делают именно их убеждения, ради которых они готовы умереть и умирают. Действие романа «Воспитание чувств», написанного за пять лет до романа Гюго (в 1869 году), где тоже идет речь о революции (революции 1848 года), происходит в мире, не имеющем ничего общего с трагическим: у персонажей имеются собственные суждения, но это легковесные суждения, поверхностные и незначительные; они быстро их меняют, и не из-за того, что в человеке происходят глубокие интеллектуальные перемены, а как меняют галстук, цвет которого перестает нравиться. Когда Делорье узнал, что Фредерик отказывает ему в пятнадцати тысячах франков, обещанных для журнала, тотчас же «его дружеские чувства к Фредерику умерли. <…> Его охватила ненависть к богатым. Он стал склоняться к воззрениям Сенекаля и пообещал себе служить им». После того как госпожа Арну разочаровала Фредерика своим целомудрием, тот «стал желать, как Делорье, всеобщего потрясения».

Сенекаль, страстный революционер, «демократ», «друг народа», становится директором завода и весьма надменно обращается с персоналом. Фредерик: «Для демократа вы слишком суровы!» Сенекаль: «Демократия не есть разнуздание личности. Это равенство всех перед законом, разделение труда, порядок!»[24] В 1848 году он опять становится революционером, затем, с оружием в руках, подавляет ту же самую революцию. Однако было бы несправедливо видеть в нем лишь оппортуниста, готового в любой момент переметнуться на сторону противника. Он верен себе и тогда, когда он революционер, и тогда, когда он контрреволюционер. Ибо — и это весьма важное открытие Флобера — политическая позиция опирается отнюдь не на мнение (это настолько хрупкая, настолько неопределенная вещь!), а на нечто менее рациональное и более прочное: например, у Сенекаля это изначальная преданность приказу, изначальная ненависть к индивидууму (к «буйству индивидуализма», как он сам выражается).

Для Флобера нет ничего более чуждого, чем нравственное осуждение его персонажей; недостаток убеждений не делает Фредерика или Делорье неприятными или достойными осуждения; впрочем, они далеко не трусы или циники и часто испытывают потребность в смелом поступке; в день революции, посреди толпы, увидев рядом с собой человека с пулей в боку, Фредерик «в ярости бросился вперед…». Но это всего лишь мимолетные импульсы, которые не воплощаются в устойчивую позицию.

И лишь самый наивный из всех, Дюссардье, идет на смерть за свои идеалы. Но в романе это второстепенный персонаж. В трагедии трагическая судьба всегда на авансцене. В романе Флобера лишь на заднем плане можно увидеть мельком ее мимолетный отблеск, словно заблудившийся отблеск света.

Фея

Лорд Олверти нанял двух воспитателей, чтобы те занимались юным Томом Джонсом: первый, Сквейр, человек «moderne», восприимчивый к либеральным идеям, наукам, философии; другой, пастор Тваком, консерватор, для которого единственным авторитетом является религия; оба человека образованны, но злы и глупы. Они предвосхищают жуткую парочку из «Госпожи Бовари»: аптекаря Оме, поборника науки и прогресса, и, рядом с ним, ханжу кюре Бурнизьена.

При всей своей чувствительности к роли глупости в жизни, Филдинг воспринимал ее как исключение, случайность, недостаток (отвратительный или комичный), она не могла коренным образом изменить его видение жизни. У Флобера глупость — это нечто совсем иное; она не исключение, не случайность и не недостаток; она отнюдь не «количественный» феномен, не нехватка нескольких молекул ума, что можно было бы исцелить воспитанием; она неизлечима; она присутствует повсюду, в мыслях глупцов и гениев, она неотъемлемая часть «человеческой природы».

Вспомним, в чем Сент-Бёв упрекал Флобера: в «Госпоже Бовари» «отсутствует доброта». Как!

А Шарль Бовари! Преданный жене, своим пациентам, лишенный всякого эгоизма, разве он не герой, не жертва доброты? Как забыть, что он после смерти Эммы, узнав обо всех ее изменах, не впадает в гнев, а испытывает лишь бесконечную грусть? Как забыть хирургическую операцию на искривленной ступне Ипполита, помощника конюшего? Все ангелы парили над ним, ангелы милосердия, щедрости, любви к прогрессу! Все его поздравляли, и даже Эмма, очарованная добрым поступком, поцеловала его! Несколько дней спустя становится очевидной абсурдность операции, и Ипполиту, после невыразимых мучений, все-таки приходится ампутировать ногу. Шарль подавлен, от него демонстративно отвернулись знакомые. Персонаж неправдоподобно добрый и тем не менее такой реальный, он, разумеется, гораздо более достоин сочувствия, чем вся эта провинциальная «активная благотворительность», так умилявшая Сент-Бёва.

Нет, неправда, что в «Госпоже Бовари» «отсутствует доброта»; дело не в этом: там слишком много глупости; именно из-за нее Шарль непригоден для «полезного зрелища», которое так хотел бы увидеть Сент-Бёв. Но Флобер не хочет изображать «полезные зрелища»; он хочет «проникнуть в душу вещей». А в душе вещей, в душе всех вещей, повсюду, он видит, как танцует она, нежная фея глупости. Эта скромная фея прекрасным образом приспосабливается и к добру, и к злу, и к невежеству, и к Эмме, и к Шарлю, и к вам, и ко мне. Флобер обеспечил ее присутствие на балу великих тайн существования.

Падение в черную глубину шутки

Когда Флобер пересказал замысел «Бувара и Пекюше» Тургеневу, тот решительно порекомендовал ему изложить все это как можно более кратко. Прекрасный совет старого мастера. Поскольку подобная история может сохранить свою комическую силу лишь в форме короткого рассказа; длинноты сделали бы ее скучной и монотонной, если не полностью абсурдной. Но Флобер упорствует; он объясняет Тургеневу: «Если [этот сюжет] изложить кратко, лаконично и легко, это будет более или менее остроумная фантазия, но без особой смысловой нагрузки и лишенная правдоподобия, между тем как при подробном и развернутом рассказе всем бы показалось, будто я верю в свою историю, из которой можно сделать вещь вполне серьезную и даже пугающую».

В основе «Процесса» Кафки лежит подобное художественное пари. Первая глава (которую Кафка прочел своим друзьям, и те при этом очень веселились) могла быть воспринята (и с полным на то основанием) как незатейливый рассказик, шутка: некто К. поднят с постели двумя господами весьма заурядной наружности, которые сообщают ему без всякого на то основания о его аресте, съедают по этому случаю его завтрак и ведут себя в его спальне с такой естественной надменностью, что К, в одной ночной рубашке, оробевший и неловкий, не знает, что делать. Если бы позже Кафка не прибавил к этой главе другие, все более и более мрачные, сегодня никто бы не стал удивляться, что его друзья так веселились. Но Кафка не хотел писать (я воспользуюсь словами Флобера) «более или менее остроумную фантазию», он хотел придать этой забавной ситуации самую большую «значимость», «рассказать подробно и развернуто», хотел настаивать на ее «правдоподобии», чтобы иметь возможность сделать из этого «вещь серьезную и даже пугающую». Он хотел упасть в черную глубину шутки.

Бувар и Пекюше, двое отставников, решивших завладеть всеми знаниями, — персонажи анекдота, но в то же самое время — персонажи мистерии; их познания намного превосходят не только познания окружающих их людей, но и всех читателей, которые станут читать их историю. Они знают факты, теории, имеющие к этим фактам отношение, и даже аргументацию, оспаривающую эти теории. Может, у них мозг попугая и они просто повторяют то, что заучили* И это не так: они зачастую демонстрируют поразительное здравомыслие, и мы, безусловно, признаем за ними правоту, когда они чувствуют свое превосходство перед людьми, с которыми встречаются, или когда они возмущаются их глупостью и не в силах ее выносить. Однако никто не сомневается, что они глупы. Но почему они кажутся нам такими глупцами? Попробуйте подыскать определение для их глупости! Попробуйте, впрочем, определить глупость как таковую! Что это вообще такое, глупость? Разум способен разоблачить зло, которое коварно прячется за красивой ложью. Но перед лицом глупости разум бессилен. Разуму просто нечего разоблачать. Глупость не носит масок Она здесь, и она невинна. Искренна. Обнажена. И необъяснима.

Я вновь вижу перед собой великое трио Гюго: Лантенака, Симурдена, Говена, этих трех неподкупных героев, которых никакой личный интерес не мог заставить свернуть с прямого пути, и я задаю себе вопрос: то, что дает им силы упорствовать в своих убеждениях без малейшего сомнения, без малейшего колебания, разве это не глупость? Гордая, достойная глупость, словно высеченная в мраморе? Глупость, которая преданно сопровождает всех троих, как некогда олимпийские богини сопровождали каждая своего героя до самой смерти?

Да, я думаю именно так. Глупость нисколько не принижает величия трагического героя. Будучи неотъемлемой частью «человеческой природы», она с человеком постоянно и повсюду в полумраке спален и на ярко освещенных подмостках Истории.

Бюрократия по Штифтеру

Я спрашиваю себя, кто первый обнаружил экзистенциальное значение бюрократии. Вероятно, Адальберт Штифтер. Если бы, в определенный момент моей жизни, Центральная Европа не сделалась моим наваждением, кто знает, стал бы я так внимательно читать этого старого австрийского автора, который с самого начала показался мне довольно чуждым из-за своих длиннот, дидактизма, морализма, целомудрия. Однако именно его можно назвать главным писателем Центральной Европы XIX века, чистым цветком этой эпохи и ее идиллического и добродетельного духа, который получил название стиля бидермейер! Самый главный роман Штифтера «Der Nachsommer» («Бабье лето») 1857 года достаточно большой по объему, хотя история весьма проста: молодой человек по имени Генрих во время экскурсии в горах настигнут тучами, предвещающими бурю. Он пытается найти укрытие в одном доме, владелец которого, старый аристократ Ризах, тепло его принимает и даже начинает симпатизировать ему. Небольшая усадьба носит красивое название «Дом роз», и Генрих возвращается туда регулярно, раз или два в год; на девятый год он женится на крестнице Ризаха, и на этом роман заканчивается.

Глубокий смысл романа раскрывается лишь к концу, когда Ризах надолго уединяется с Генрихом и рассказывает историю своей жизни. В ней коренятся два конфликта: один личный, другой общественный. Я собираюсь остановиться на втором: в свое время Ризах был чиновником довольно высокого ранга. Однажды, убедившись, что работа в администрации противоречит его характеру вкусам и склонностям, он оставляет свой пост и поселяется в сельской местности, в своем «доме роз», чтобы жить в гармонии с природой и сельскими жителями, вдали от политики, вдали от Истории.

Его разрыв с бюрократией является результатом не политических или философских убеждений, а познания самого себя и своей неспособности быть чиновником. Что значит быть чиновником? Ризах объясняет Генриху, и это, насколько мне известно, первое (и очень важное) «феноменологическое» описание бюрократии.

Когда администрация расширяется и увеличивается, она должна нанимать все большее количество служащих, и среди них неизбежно оказываются плохие или очень плохие. Следовательно, настоятельно необходимо создать систему, позволяющую осуществляться необходимым государственным делам таким образом, чтобы недостаточная квалификация чиновников не уменьшала их эффективности. «Я мог бы привести пример, — продолжает Ризах, — и сказать, что лучшие часы — те, которые будут идти верно независимо от такой замены частей, когда плохие окажутся на месте хороших, а хорошие на месте плохих. Но такие часы вряд ли возможны. А государственная служба должна была иметь эту возможность или, после того развития, которого она достигла сегодня, перестать существовать»[25]. От чиновника не надо требовать, чтобы он понимал проблематику, которой занимается его администрация, он должен с усердием исполнять различные действия, не понимая их смысла и даже не пытаясь понять, что происходит в соседних кабинетах.

Ризах не критикует бюрократию, он только объясняет, почему он, такой, какой есть, не смог посвятить ей жизнь. Быть чиновником ему помешала неспособность повиноваться и работать ради целей, которые терялись где-то далеко. А еще «уважение к вещам, таким, каковы они есть» (die Ehrfurcht von den Dingen, wie sie an sich sind), уважение столь глубокое, что во время переговоров он защищал не то, что требовало начальство, а то, «что требовалось для дела».

Поскольку Ризах — человек конкретных дел, он жаждет другой жизни: той, где он не станет исполнять работу, бессмысленность которой ему очевидна; той, где он будет общаться лишь с людьми, которые ему известны (имя, профессия, дом, наличие детей), но это так мало; той жизни, где время и погода будут восприниматься и проживаться в их конкретном аспекте: утро, полдень, солнце, дождь, гроза, ночь.

Его разрыв с бюрократией — это пример одного из самых памятных разрывов человека с современным миром. Разрыв радикальный, но бескровный, поскольку протекает в идиллической атмосфере этого странного романтического произведения в стиле бидермейер.

Оскверненный мир замка и деревни

Макс Вебер стал первым из социологов, для которых «капитализм и современное общество в целом» характеризуются прежде всего «рационализацией бюрократии». Социалистическую революцию (которая в ту эпоху была лишь в самом зародыше) он не считал ни опасной, ни спасительной, она представлялась ему просто-напросто бесполезной, неспособной решить главную задачу современности, а именно «бюрократизацию» (Burokratisierung) общественной жизни, которая, по его мнению, сделается неизбежной независимо от системы собственности на средства производства.

Вебер высказывает свои идеи о бюрократии между 1905 годом и 1920 годом — годом его смерти. У меня имеется сильное искушение заметить, что некий романист, в данном случае Адальберт Штифтер, сознавал огромное значение бюрократии за пятьдесят лет до великого социолога. Но я не позволяю себе вмешиваться в спор между искусством и наукой о приоритетности этого открытия, поскольку у них были разные цели. Вебер сделал социологический, исторический, политический анализ феномена бюрократии. Штифтер задавал себе другой вопрос что это означает in concrete для человека — жить в обюрокраченном мире? Как изменилось при этом его существование?

Через каких-нибудь шестьдесят лет после «Бабьего лета» Кафка, еще один житель Центральной Европы, написал «Замок». Для Штифтера мир замка и деревни представлял собой оазис, куда старый Ризах бежал, пытаясь уклониться от карьеры крупного чиновника, чтобы наконец жить счастливо со своими соседями, животными, деревьями, со всеми «вещами, такими, каковы они есть». Этот мир, в котором разворачивается действие и других произведений Штифтера (и его учеников), стал для Центральной Европы символом идиллической и идеальной жизни. Этот самый мир, усадьбу с мирной деревушкой, Кафка, читатель Штифтера, застроил конторами, заселил армией бюрократов, завалил папками с бумагами! Он жестоко оскверняет священный символ антибюрократической идиллии, навязывая ей совершенно противоположное значение: тотальную победу тотальной бюрократии.

Экзистенциальный смысл обюрокраченного мира

Давно уже стал невозможен бунт какого-нибудь Ризаха, порывающего с жизнью чиновника. Бюрократия отныне вездесуща, от нее не скроешься нигде; нигде не найдешь «дом роз», чтобы поселиться там в тесном контакте с «вещами, таковыми, как они есть». Из мира Штифтера мы безвозвратно перешли в мир Кафки.

Когда прежде мои родители уезжали в отпуск, они покупали билеты на вокзале за десять минут до отправления поезда, поселялись в деревенской гостинице, где в последний день пребывания расплачивались с хозяином наличными. Они все еще жили в мире Штифтера.

Мои же отпуска проходят совсем в другом режиме: я покупаю билет за два месяца, выстояв очередь в туристическом агентстве; там какой-нибудь бюрократ занимается мной и звонит в «Эр Франс», где другие бюрократы, с которыми я никогда не соприкоснусь, предоставляют мне место в самолете и вносят мое имя под каким-нибудь номером в список пассажиров; номер в гостинице я тоже бронирую заранее, позвонив администратору, который отмечает мой заказ в компьютере и информирует об этом свою собственную маленькую администрацию; в день моего отъезда бюрократы профсоюза после переговоров с бюрократами «Эр Франс» объявляют забастовку. После многочисленных телефонных звонков с моей стороны и без всяких извинений (перед господином К. никто никогда не извинялся, поскольку администрация находится по ту сторону вежливости) «Эр Франс» возмещает мне стоимость авиабилета, и я покупаю билет на поезд; во время отпуска я повсюду расплачиваюсь банковской картой, и каждый мой ужин регистрируется парижским банком, и о нем становится известно другим бюрократам, например из налоговой службы или — в случае если меня подозревают в каком-нибудь преступлении — в полиции. Целый отряд бюрократов приходит в движение ради моего отпуска, а сам я превращаюсь в бюрократа собственной жизни (заполняя анкеты, посылая рекламации, разбирая документы в собственных архивах).

Различие между жизнью моих родителей и моей жизнью просто поразительно; бюрократией пропитана вся ткань моей жизни. «Никогда еще К не видел такого переплетения служебной и личной жизни, как тут, — они до такой степени переплетались, что иногда могло показаться, что служба и личная жизнь поменялись местами»[26] («Замок»). Сразу же все концепции существования изменили смысл.

Концепция свободы: никакой институт не запрещает землемеру К. делать то, что он хочет; но, обладая своей свободой, что, в самом деле, может он сделать? Что гражданин со всеми своими правами может изменить в своем ближайшем пространстве: в паркинге, построенном под его домом, в орущем громкоговорителе, установленном напротив его окон? Его свобода столь же ограниченна, сколь и бессильна.

Концепция личной жизни: никто не имеет намерения мешать К заняться любовью с Фридой, даже если она любовница всемогущего Кламма; однако за ним повсюду следует взгляд из замка, и за его половыми актами наблюдают и отмечают их; двое помощников приставлены к нему именно для этих целей. Когда К. жалуется на их докучливость, Фрида протестует: «Милый, а почему ты так настроен против помощников? У нас не должно быть от них никаких секретов, они люди верные». Никто не станет оспаривать наши права на личную жизнь, но она уже не такая, как была прежде: никакая тайна не защитит ее; так, где бы мы ни оказались, в компьютере остаются следы нашего пребывания; «у нас не должно быть от них никаких секретов», — говорит Фрида; мы даже не требуем больше тайны; личная жизнь уже не нуждается в том, чтобы быть личной.

Концепция времени: когда один человек противостоит другому, то противостоят и два равнозначных времени: два времени, ограниченных тленной жизнью. Да, сегодня мы сталкиваемся не друг с другом, а с администрациями, которые в своем существовании не знают ни юности, ни старости, ни усталости, ни смерти, оно протекает вне человеческого времени: человек и администрация проживают в двух совершенно разных временных потоках. Я прочел в одной газете банальную историю о мелком французском промышленнике, который разорился, потому что должник не заплатил ему долги. Он чувствует себя невиновным, хочет защиты у правосудия, но тотчас же отказывается от этого: его дело может быть разрешено лишь через четыре года; процесс продолжителен, жизнь коротка. Это напоминает мне торговца Блока из «Процесса» Кафки: его процесс тянется пять с половиной лет без всякого результата; тем временем он вынужден отойти от дел, поскольку, «когда хочешь что-то сделать для своего процесса, больше нельзя заниматься ничем» («Процесс»). Землемера К подавляет не жестокость, а бесчеловечное время замка; человек требует судебных заседаний, замок их отсрочивает; тяжба длится, жизнь заканчивается.

Затем, приключение; когда-то это слово выражало упоение жизнью, которое воспринималось как свобода; смелое индивидуальное решение приводило в действие удивительную цепь событий, свободных и решительных. Но эта концепция приключения не соответствует тому, что переживает К Он приезжает в деревню, потому что вследствие некоего разногласия между двумя канцеляриями замка ему была послана повестка. Не его воля, но административная ошибка запустила механизм приключения, не имеющего онтологически ничего общего ни с приключениями Дон Кихота, ни с приключениями Растиньяка. Вследствие безграничности бюрократического аппарата ошибки становятся статистически неизбежными; использование компьютеров делает их еще труднее устранимыми и еще более непоправимыми. В нашей жизни, где все распланировано, предопределено, единственно возможная неожиданность — это ошибка административной машины с непредвиденными последствиями. Бюрократическая ошибка становится единственной поэзией (черной поэзией) нашей эпохи.

К концепции приключения примыкает концепция битвы; К. часто произносит это слово, когда говорит о своей тяжбе с замком. Но в чем состоит эта битва? В нескольких бесполезных встречах с бюрократами и в длительном ожидании. Это не битва врукопашную; наши противники бестелесны: страховки, социальное страхование, торговая палата, правосудие, налоги, полиция, префектура, мэрия. Мы сражаемся, проводя много часов в канцеляриях, залах ожидания, архивах. А что ожидает нас в конце битвы? Победа? Иногда да. Но что такое победа? По свидетельству Макса Брода, Кафка представлял себе такое окончание для «Замка»: после всех этих хлопот К умирает от истощения; он находится на смертном ложе, когда (цитирую Брода) «из замка приходит решение, что права гражданства в этой деревне у него нет, но ему все же разрешено там жить и работать, учитывая определенные дополнительные обстоятельства».

Возрасты жизни, скрытые завесой

Перед моим мысленным взором проходят романы, которые я вспоминаю, и я пытаюсь определить возраст их персонажей. Как ни странно, все они оказываются моложе, чем в моей памяти. Это потому, что для своих авторов они олицетворяли скорее человеческую ситуацию в целом, а не ситуацию, свойственную определенному возрасту. По окончании своих приключений, поняв, что не хочет жить в том мире, который его окружает, Фабрицио дель Донго удаляется в монастырь. Мне всегда ужасно нравилось это окончание. Если не считать того, что Фабрицио еще слишком молод. Сколько времени человек его возраста, при всем своем разочаровании, сможет прожить в монастыре? Стендаль снял этот вопрос, позволив Фабрицио умереть всего лишь через год жизни в монастыре. Мышкину двадцать шесть лет, Рогожину двадцать семь, Настасье Филипповне двадцать пять, Аглае всего лишь двадцать, и именно она, самая юная, в конце разрушит своими неразумными поступками жизнь всех остальных. Однако незрелость этих персонажей не обсуждается как таковая. Достоевский разворачивает перед нами драму человеческих существ, а не драму юности.

Сиоран (Чоран), румын по национальности, в 1937 году, в возрасте двадцать шести лет, переезжает в Париж; десять лет спустя он издает свою первую книгу на французском и становится одним из крупнейших французских писателей своего времени. В девяностые годы Европа, некогда столь снисходительная к зарождавшемуся нацизму, мужественно и воинственно набрасывается на его тени. Наступает время великого сведения счетов с прошлым, и фашистские высказывания молодого Сиорана тех времен, когда он жил в Румынии, внезапно приобретают актуальность. Он умирает в 1995 году, в возрасте восьмидесяти четырех лет. Я открываю крупную парижскую газету: на двух страницах серия статей-некрологов. Ни единого слова о его творчестве; именно его румынская юность обескураживала, очаровывала, возмущала, вдохновляла этих надгробных писарей. Они облачили труп большого французского писателя в румынский фольклорный костюм и заставили из гроба поднять руку в фашистском приветствии.

Некоторое время спустя я прочел текст, написанный Сиораном в 1949 году, в возрасте тридцати восьми лет: «…я даже не мог представить себе свое прошлое; и когда я думаю о нем сейчас, мне представляется, что я вспоминаю годы, прожитые кем-то другим. Именно этого другого я и отрицаю, все мое „я“ где-то вне, в тысяче миль от того, каким он был». И дальше: «…когда я вспоминаю… все исступление меня прежнего… мне кажется, передо мной наваждения кого-то постороннего, и я с изумлением осознаю, что этот посторонний — я сам».

В этом тексте меня интересует не что иное, как изумление человека, которому не удается отыскать никакой связи между его нынешним «я» и прежним «я», который поражен тайной собственной идентичности. Но, спросите вы, искренне ли это изумление? Разумеется, да! В обыденной жизни все об этом знают: как могли вы принять всерьез это философское (религиозное, художественное, политическое) течение или (что более банально) как могли вы влюбиться в такую ничтожную женщину (в такого глупого мужчину)? Итак, если для большинства людей молодость проходит быстро и ее заблуждения минуют без следа, то юность Сиорана словно застыла в- камне; невозможно с той же снисходительностью насмехаться над нелепым любовником и над фашизмом.

Пораженный Сиоран оглядел прожитые им годы и не сдержал возмущения (я по-прежнему цитирую все тот же текст 1949 года): «Несчастье — это удел молодых. Именно они выдвигают доктрины о нетерпимости и осуществляют их на практике; именно им нужны кровь, крики, волнение, жестокость. Во времена моей молодости вся Европа верила в молодежь, вся Европа толкала ее в политику, в государственные дела».

Все эти Фабрицио дель Донго, Аглаи, Настасьи, Мышкины — сколько я их вижу вокруг себя! Все они в начале своего пути в неведомое; вне всякого сомнения, они бредут наугад; но это особое блуждание: они бредут, не подозревая, что сбились с дороги, поскольку их неведение двойственно: они не знают мира и не знают себя самих; и только когда они посмотрят на свои заблуждения с расстояния прожитых лет, те предстанут перед ними именно как результат блужданий; более того, только с такого расстояния они будут в состоянии осознать само понятие блужданий. Пока что, ничего не зная о том взгляде, каким будущее однажды окинет их прошедшую юность, они защищают свои убеждения с куда большей агрессивностью, чем защищает свои убеждения взрослый, уже получивший опыт недолговечности человеческих убеждений.

Возмущение, которое испытывает Сиоран по отношению к молодежи, обнаруживает очевидное: с каждого наблюдательного пункта, воздвигнутого на линии, прочерченной от рождения до смерти, мир виден по-разному, и поведение того, кто наблюдает с того или иного места, само изменяется; никто не сможет понять другого, не поняв прежде всего его возраста. В самом деле, это же так очевидно, настолько очевидно! Но с первого раза видны лишь идеологические псевдоочевидности. Что касается очевидности экзистенциальной, чем она очевиднее, тем менее заметна. Возрасты жизни скрыты завесой.

Свобода утренняя, свобода предзакатная

Когда Пикассо нарисовал свою первую картину в стиле кубизма, ему было двадцать шесть лет: по всему миру многие художники его поколения присоединились к нему и последовали за ним. Если бы какой-нибудь шестидесятилетний художник стал ему подражать, занимаясь кубизмом, он бы показался (и с полным на то основанием) достойным осмеяния. Поскольку свобода молодого человека и свобода старика — это континенты, которые никогда не встречаются.

«Молодой, ты силен в компании, старый — в одиночестве», — писал Гёте (старый Гёте) в одной эпиграмме. В самом деле, когда молодые люди принимаются критиковать признанные идеи и установившиеся формы, им нравится объединяться в компании; когда Дерен и Матисс в начале века проводили долгие недели, на пляжах Коллиура, они рисовали похожие картины, отмеченные единой фовистской эстетикой; однако никто из них двоих не чувствовал себя эпигоном другого — и в самом деле, ни тот ни другой таковыми не являлись.

С восторженным единодушием сюрреалисты приветствовали в 1924 году смерть Анатоля Франса памятно глупым некрологом-памфлетом. «Подобных тебе, труп, мы не любим!» — писал двадцатидевятилетний Элюар. «С Анатолем Франсом ушла какая-то часть человеческого раболепства. Да станет праздником тот день, когда будут погребены коварство, традиционализм, патриотизм, оппортунизм, скептицизм, реализм и трусость!» — писал двадцативосьмилетний Бретон. «Пусть тот, кто только что сдох… развеется, как дым! От любого человека вообще очень мало что остается, а об этом даже невозможно представить себе, что он когда-то жил», — писал двадцатисемилетний Арагон.

Слова Сиорана вспоминаются мне, когда я думаю о молодых и их потребностях «в крови, криках, в волнении»; но я спешу добавить, что молодые поэты, которые мочились на труп крупного писателя, не перестали от этого быть настоящими поэтами и даже превосходными поэтами; их гениальность и их глупость фонтанировали из одного источника. Они были страстно (лирично) агрессивны по отношению к прошлому и так же страстно (лирично) преданы будущему, представителями которого себя считали и которое, как им казалось, благословляет их радостную коллективную мочу.

Затем пришло время, когда постарел Пикассо. Он один, покинут своим окружением, а также покинут историей живописи, которая приняла между тем совсем иное направление. Без сожалений, с гедонистическим удовольствием (никогда прежде его живопись не искрилась хорошим настроением до такой степени}; он поселяется в доме своего искусства, зная, что новое находится не только впереди, на столбовой дороге, а может быть и слева и справа*; А еще вверху, и внизу, и сзади, в разных направлениях того неподражаемого мира, который является лишь его собственным миром (поскольку никто не сможет ему подражать: молодые подражают молодым; а старики старикам не подражают).

Для молодого художника-новатора непросто пленить публику и заставить себя любить. Но когда позднее, вдохновленный своей предзакатной свободой, он в очередной раз меняет стиль и заставляет забыть свой уже сложившийся образ, публика не торопится за ним следовать. Связанный с молодой компаний итальянского кинематографа (того великого кинематографа, которого больше не существует), Федерико Феллини долгое время пользовался всеобщим восхищением; «Амаркорд» (1973) стал его последним фильмом, чья поэтичеекая красота примирила всех. Затем его фантазия разбушевалась еще больше, а взгляд заострился; поэзия становится антилиричной, модернизм — антисовременным; все семь фильмов последних пятнадцати лет его творчества — это беспощадный портрет мира, в котором мы живем: «Казанова» (выставляемая напоказ сексуальность, доходящая до гротеска), «Репетиция оркестра», «Город женщин», «И корабль плывет» (прощание с Европой, из которой корабль плывет в никуда под аккомпанемент оперных арий), «Джинджер и Фред», «Интервью» (великое прощание с кинематографом, с современным искусством, с искусством в целом), «Голоса луны» (окончательное прощание). В течение всех последних лет, раздраженные одновременно и его слишком взыскательной эстетикой, и разочарованным взглядом, каким он окидывает их мир, салоны, пресса, публика (и даже продюсеры) отворачивались от него; будучи ничего никому не должен, он наслаждался «радостной безответственностью» (цитирую его слова) свободы, которая до сих пор была ему неведома.

В течение десяти своих последних лет Бетховену больше нечего было ждать от Вены, от ее аристократии, от ее музыкантов, которые его почитали, но больше не желали слушать; впрочем, он тоже их не слушал, хотя бы потому только, что был глух; он на вершине своего искусства; его сонаты и квартеты не похожи ни на что другое; по сложности своих построений они далеки от классицизма, но отнюдь не близки легкой непосредственности молодых романтиков; в эволюции музыки он выбрал направление, на котором у него не оказалось попутчиков; без учеников, без последователей творчество его предзакатной свободы — это чудо-остров, не имеющий границ с сушей.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.