Месть Копейкина

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Месть Копейкина

Восьмидесятые годы были не лучшим временем для молодой критики. Ты мог быть семи пядей во лбу и писать как Белинский – это ничего не решало. В «Литературной газете» понравилась моя статья о Владимире Маканине. Но печатать ее не стали, объяснив это так: статья о Маканине не понравится Там-то и Там-то. Я писал про «Антилидера», а эта вещь Там не приветствовалась. Но если бы и можно было о ней писать, то не мне, а критикам рангом повыше – Ивановой или Аннинскому. Мое дело – бегать за водкой с огурцами. Тогда я имел бы шанс стать своим в критическом цехе. Например, как Андрей Мальгин, что обслуживал одновременно Евтушенко с Рождественским и своих друзей Еременко с Парщиковым – и там, и там получая дивиденды.

Но что-то говорило мне, что делать этого не стоит. Не ради идеалов, ради элементарного выживания в той среде, что казалась мне враждебной, ибо только и ждала моего промаха, моей проваленной явочной квартиры, чтобы заговорить со мной на свойском языке допроса и показать, что я круглое ничтожество, а – освободи они меня – меня повесят, как подлеца и изменщика, мои же товарищи…

Сейчас-то я понимаю, что эти ощущения были не только чрезмерны, но наивны и ошибочны. Литературной Москве просто не было до меня никакого дела. В редакции забывали о «пареньке», едва он покидал порог. И это самое неприятное в столичной жизни. Ты – ничто, пока твое существование не начинает кого-то стеснять. Пока ты сам не помешал чьей-то жизни. Простой человек Москве не интересен. Но достаточно пометить в ней какое-то свое место – даже если это место того расчетливого эксгибициониста, который ради скандала публично нагадил в Третьяковской галерее, – и Москва тотчас обратит на тебя внимание.

Вероятно, это следствие общей тесноты московской жизни и слишком болезненного внимания к проблеме места. Но если это правда, то ведь эта проблема и создается нами, московскими провинциалами! И значит – мы просто кусаем самих себя за хвост.

Но тогда мне не казалось, что я бьюсь с призраками, с собственной тенью. Если бы я это понял – моя душа поникла бы, и бог знает, кем бы я стал: кидалой, непризнанным гением или просто спился бы? Чтобы не сломаться, провинциал обязан хранить в себе образ врага, сражаться хотя бы с ветряными мельницами. (Это верно показано в фильме «Москва слезам не верит», где жизнь главной героини, московской провинциалки, превращается в яростное соперничество с образом предавшего ее любовника-москвича; в конце концов она сама признается, что ее карьера состоялась не вопреки, а благодаря его подлости.) Пока ты не нашел места в Москве, самое страшное – смириться с экзистенциальной пустотой и начать задавать себе вопросы, которые следовало задавать раньше: зачем ты оставил свой дом, своих родителей? Что ты здесь делаешь?

Как если бы ребенок родился на свет Божий со взрослым разумом: с каким мистическим страхом он понял бы, что его зачем-то явили в этот мир, которого мгновение назад для него не было. Вот это чувство испытывает московский провинциал (именно простой и незаметный), направляясь утром в свой – свой? – «почтовый ящик» и возвращаясь вечером в свое – свое? – Бибирево или Чертаново.

Зачем?

Зачем, например, одна моя знакомая из маминой комнаты в Рязани сделала сперва однокомнатную на окраине Москвы, а затем невероятной цепочкой обмена поимела пятикомнатную на Бронной? Она всё равно в ней не живет, сдает каким-то арабам – а ее я встречаю раз в год и не понимаю: чем она тут занимается? А в той квартире мог бы жить старенький московский профессор и заниматься, например, историей декабристов. И каждый вечер немолодая, но опрятная горничная с чистым и простоватым лицом приносила бы в его кабинет чай с лимоном, а он заигрывал бы с ней на глазах жены…

В конце восьмидесятых – начале девяностых годов в критическом цехе нечто изменилось. Появились новые имена: Андрей Немзер, Вячеслав Курицын, Владимир Потапов, Александр Архангельский, Борис Кузьминский, Михаил Золотоносов, Марк Липовецкий, Андрей Василевский… Чем они отличались от предшественников? Георгий Владимов как-то назвал это поколение «непуганым», но это не совсем правильно. Есть разные измерения страха, и не самый страшный страх идет от политической несвободы. Но это было поколение людей без общего языка и стиля, без общей веры и нравственного самочувствия. Если на знамени предшественников красовались два герценовских орла, смотрящих в разные стороны, но связанных одним телом, – то на гербе нового поколения виднелись крыловские лебедь, рак и щука. Задачей новобранца было не трогать воз с места, а найти такую точку приложения сил, чтобы воз, не дай бог, не поехал, но притом рождалось впечатление борьбы за «направление».

Девизом новой критики стала борьба за стиль – за свой стиль. Это прочитывалось не только в постмодернистских выходках Курицына или паралитературоведческих дерзопакостях Золотоносова, но и в христианском либерализме Архангельского, и в просвещенном консерватизме Василевского, и даже в педантичной работе Немзера по созданию газетной критической мозаики якобы единого литературного процесса…

Главное – на всякий чих находился античих и на всякий Букер – Антибукер. Если Архангельский писал о православном, то Курицын пел кишки и какашки. Если Василевский радел за великий и могучий, то Потапов, работавший с ним бок о бок в «Новом мире», превозносил Игоря Клеха, в прозе которого не один черт ногу сломит и ни одна Герма Зимания не разберется. Если кто-то бормотал про Абсурд и Ничто – на соседнем кедре немедленно начинал токовать второй тетерев, который определял мироздание через Смысл и Замысел.

Каждый – если того хотел – отвечал только за свои слова, высокомерно не считаясь с общественным результатом. Это называли «плюрализмом», но в действительности это была агония московской литературы, в один миг исчерпавшей неслыханный кредит доверия русской провинции, выражавшийся в миллионных тиражах столичных журналов, которые наперебой печатали «возвращенные» из эмиграции и запретных списков произведения и критические комментарии тех, кто «был в курсе». Но даже из этих комментариев областные, районные, а тем более сельские жители не могли понять: почему надо восхищаться «Лолитой» и «Доктором Живаго», в которых они ни черта не понимали и которые были так далеки от их собственной жизни? Зачем не надо восхищаться Сартаковым и Бондаревым, которых Москва навязывала им раньше через те же «Знамя» и «Новый мир»?

Вспоминаю очаровательный сюжет в Литинституте в конце восьмидесятых годов. Влетает счастливый запыхавшийся Лев Ошанин. В руках журнал:

– Гумилев! – кричит он. – Гумилев в моей подаче!

Но вспоминаю и бесчувственность нашей интеллигенции, доказывавшей советским людям, что они жили в своей стране, своей же страны не зная. Эти взбесившиеся миклухо-маклаи доходили до той подлости, что перепечатывали в российских газетах свои речи на международных конференциях, где льстиво обещали Европе и Америке довести процесс демократического брожения России до твердости отменного голландского сыра… если не помешают – ах, ах! – неизбежные в этой молодой варварской стране фашисты, антисемиты и прочие коммунистические недобитки. Они демонстративно «страдали» за Россию, которая не знает «настоящей цивилизованной жизни». И тем хлестче доставалось разным «недобиткам», которые толкали ее назад, в советское варварство.

С одним из «недобитков», волгоградским дядей Колей, я каждое лето отправлялся рыбачить в район Волго-Ахтубинской поймы. Он был и оставался членом компартии, ходил на митинги, которые, правда, не любил, говоря, что там правят бал провокаторы и контуженные. Провокаторов он ненавидел, контуженных жалел, но, в общем, приходил с митингов недовольный. На ночевках, под стакан водки и треск костра, он объяснил мне, чего в нем «недобили»:

– Понимаешь, ты, столичный житель! – начинал горячиться дядя Коля, но, размягченный ухой и стаканчиком, я прощал это. – Вы думаете, мы мечтаем о реванше (тьфу, гадское слово!). Да мне ничего не надо! Я хочу ездить трамваем на три копейки и троллейбусом на пятачок. Я хочу играть с соседом в домино, и чтобы по телевизору была скучная программа – какой-нибудь «Сельский час». Чтобы в моем родном ерике (он показывал на идеально-стеклянную гладь ночного водоема) не плавали банки от пепси и тампоны с презервативами. Я хочу иметь достоинство с моей пенсией в 60 рэ, потому что я ее честно заработал… а твой демократ со свинячьей фамилией говорит, что с этой моей «социальной психологией» страна из помойной ямы не выберется… Он, гад, Россию от меня спасает!

Понимаешь, если б они честно сказали: «Дядя Коля! Мы хотим сладко жрать и спать, мотаться в свои Америки… А ты, родной дядя Коля, подыхай пораньше и не мешай нам так жить…» – я бы этих ребят очень даже понял… Я же сам фартовый парень был и немок в Берлине за полбуханки имел. Но зачем они еще и благодарности от меня хотят! Чтоб я не просто сдох – от жизни своей отказался! Для меня партия – это монастырь, понимаешь? Я из нее не вышел, потому что от грехов своих отказываться не могу… Понимаешь – эх, ты!

Дядя Коля шел проверять «телевизоры», а я млел от костра и размышлял дремотно: «Врешь ты, дядя Коля! Никакой ты не смиренник, а гордец и страшный эстет! Недобиток, словом… И не даст тебе эта мировая сволочь натурально жить и замаливать свои гулькины грехи. И не позволит она тебе эдак рыбалить и завязывать леску на крючке тем восхитительным артистическим жестом, который я столько лет без всякой надежды стараюсь перенять. И не станет тебя, дядя Коля, на твоей земле и воде. Есть некто, мерзкий и козлоподобный, кто ненавидит тебя как эстетический факт, кто содрогается в астральном тумане, смотря, с каким достоинством ты расплачиваешься своим пятачком, с какой опрятностью собран твой старенький рюкзачок, с какой комфортностью расположились поплавки в коробке из-под монпансье. Эта харя передергивается в судороге, когда перед рыбалкой ты в который раз латаешь свой “Нырок”, а потом накачиваешь горячим степным воздухом, и он отвечает тебе благодарными вздохами. Потому что знает: ни один хозяин не даровал такой долгой жизни простой резиновой лодке. На ней ты и отчалишь в свой Эдем, который будет точно как это наше с тобой место. Но пока ты здесь, этот некто будет извиваться в корчах, которые повторяет за ним вся Россия, и не будет тебе покоя… и… и… и…»

Я клевал носом, а дядя Коля будил сердито:

– За костром не следишь, раззява! Я в темноте «Нырком» на корягу напоролся!

На краешек этого непонятного, но вовсе не бессмысленного, как я сейчас понимаю, московского литературного процесса довелось прицепиться и мне. Но было бы чистым лукавством говорить, что я ждал чего-то высокого, что мной двигали какие-то благородные соображения. Оставьте благородство провинциала в покое! Оно кончается в том отделении милиции, где в его паспорт влепили штамп о временной прописке. И цена его измеряется тем сроком, что стоит в этом штампе. Сокрытый двигатель провинциала – боязнь отстать от поезда. Отставший провинциал похож на пассажира, забежавшего в станционный буфет и прозевавшего свисток паровоза… Вот он стоит в пижаме и шлепанцах, со свертком бутербродов и бутылкой теплого пива под мышкой. Выражение его лица, смотрящего на исчезающий хвост еще недавно такого родного поезда, где лежат его вещи, бумажник и документы, меняется с каждой секундой, но произносится с этими выражениями единственная фраза – и это: «…твою мать!».

Сейчас он опять пойдет на станцию, которая вдруг покажется страшно грязной и срочно требующей ремонта. Он станет тоскливо пересчитывать мелочь в потной от волнения ладони. Потом вздохнет и отправится на поклон к сисястой тупорылой начальнице телеграфа, этой скифской бабе провинциальной жизни, и будет просить об одолжении: сообщить маме или жене, чтобы телеграфировали деньжат. Потом сядет и вспомнит, что паспорт его – тю-тю – в поезде.

Но счастлив пассажир, поспевший под матюгами пожилой проводницы, этой второй скифской бабы, влететь в последний вагон и на всякий случай прижаться к противоположной двери, чтобы назад чего доброго не вытолкали. Надо видеть, как с его лица постепенно исчезает идиотическое выражение, и «…твою мать» меняется на «…твою мать» же совсем, совсем иного онтологического смысла.

Вероятно, вся эта гамма переживаний и была на моем лице, когда в январе 1991-го я летел по бульварам из Литинститута в Костянский пер., 13, где находилась редакция «Литературной газеты» и где отдел критики уже возглавлял Игорь Петрович Золотусский, правильно оценивший мой книжный обзор в газете и – особо! – коротенькую рецензию на русский перевод Книги рекордов Гиннесса.

О Золотусском я слышал разное. Как-то видел его в ЦДЛе на «критическом дневнике»: стоял, курил, говорил с Львом Аннинским. Я еще подумал, что это слишком: Аннинский и Золотусский вместе! Двойная водка. В представлении читающей провинции семидесятых – восьмидесятых эти двое как бы представляли собирательный образ литературной критики того времени. Орел и решка. Даже моя мама, не очень-то интересовавшаяся современной литературой, знала о них. Что до меня, то когда-то я собирал все книги этой двоицы.

Золотусский сам пожелал встретиться со мной, а Андрианов намекнул, что речь идет о приглашении работать в отдел. До меня там поработал Борис Кузьминский, но что-то не сработался и перешел в «Независимую газету». Лицо Кузьминского было слегка знакомо. Как-то с Курицыным пришли в редакцию, где в бывшем кабинете Андрианова сидел молодой человек с ранними залысинами и больными глазами, словно снедаемый недугом эстетства. Он говорил о Борхесе и смотрел сквозь людей, к которым обращался. На его лице застыло выражение: «Я человек талантливый, но, поверьте, это совсем не делает меня счастливым…» И в это легко верилось!

Первый раз я прочитал Кузьминского в «Независимой». Небольшая заметка называлась «Памяти Андрия». Более оригинального критического метода я не встречал ни до, ни после. Для Кузьминского не существовало ни авторской воли, ни исторического контекста. Словно «Тарас Бульба» не знаменитый шедевр, а личное послание Николая Васильевича для Бориса Николаевича, где зашифрована история путаных отношений «шестидесятников» (козаческое братство) и «постмодернистов» (несчастный эстет Андрий, которого убивает разгневанный отец, брутально не желающий считаться с капризами нервной эстетической природы своего сына).

Статья показалась мне странной, смешной и… невероятно талантливой. Я бросился перечитывать любимейшую повесть и был поражен, насколько точен оказался Кузьминский в самых, казалось, немотивированных выводах. Конечно, «Тарас Бульба» и об этом! О праведной силе и порочной слабости, о реализме и декадентстве! Конечно, Гоголь гениально показал, что декадентство в самых талантливых и даже прекрасных образцах вырастает на старом древе реализма, питаясь его соками! Недаром Андрий, писал Гоголь, «и мертвый был прекрасен». В его жилах еще не остыла кровь Бульбы! И он был несчастен, этот Андрий, жертва случайного гена, невесть как оказавшегося в пропахшем табаком и порохом семени Тараса! Какой могучий рост обрело это семечко в ладном теле матери-козачки, как насыщалось воздухом малороссийских влажных ночей это заведомо обреченное дитя, сколько сердца и пламени вложил в него отец своими рассказами о боевых походах! И вся эта мощь, эта страсть в конце концов ринулись в предначертанное русло, но… предначертанное не волей Тараса, а какой-то иной, враждебной волей. И Тарас сам, своей рукой остановил поток, засыпал землей. Или, вернее сказать, срезал больной отросток от своего корня и бросил засыхать в безводном месте, оставив расти второй – Остапа, который в точности повторял природное строение рода Бульбы.

В одном я не мог согласиться с Кузьминским – с его пафосом. Он глубоко всё понял, но не мог простить жестокости Тараса. Что мешало отпустить Андрия – подумаешь, одним поляком больше!

Кузьминский из породы московских эстетов, которые живут в мире Эвклидовой геометрии и не понимают геометрии Лобачевского. Их взгляд на мир столь же односторонен, как и взгляд «почвенников». В них нет закваски провинциала, этой подопытной крысы, которая найдет необходимый рычажок, открывающий выход в мир Божий, даже если экспериментатор забыл снабдить этим рычажком ящик для опыта. Кузьминский прочел Гоголя талантливо и оригинально, но все-таки односторонне. Он не понял, что гамма чувств Тараса, убивающего своего сына, гораздо тоньше, сложнее и, если хотите, культурно интереснее овечьих страданий Андрия. Сам Андрий стоит зачарованный и бледный, как полотно, перед этой бурей отцовской страсти! Мы видим крупным планом лицо Сына, но даже Гоголь не смеет взглянуть в лицо Отца – его гений бессилен перед этой картиной! Собственно, Андрий играет служебную роль в повести. Его печальная смерть – космическая печаль Тараса, натуры настолько невероятной, что она могла породить Остапа и Андрия и погубить Андрия и Остапа (который также пал жертвой отцовской гордыни, но перед смертью все-таки мечтал видеть прекрасное лицо Отца). И завершить всё апофеозом собственной гибели, которой никто, кроме Гоголя и бесстрастных поляков, не смел наблюдать!

Об этом я написал в статье «Памяти Бульбы», напечатанной в «Литгазете». Вскоре мне передали, что Кузьминский статью читал и хочет встретиться и серьезно поговорить. Но я боялся московских эстетов с их Эвклидовой геометрией, в которой ни черта не понимал. Я не стал звонить Кузьминскому, о чем сегодня жалею. Это была бы восхитительная встреча и забавнейший разговор: Остапа и Андрия о своем Отце. И надо было непременно совершить это в Парке Горького, на лодочке. На этом ведь и заканчивается повесть: «Козаки живо плыли на узких двурульных челнах, дружно гребли веслами, осторожно минали отмели, всполашивая подымавшихся птиц, и говорили про своего атамана…»

Работать с Золотусским было непросто, но интересно. Начальник от природы, он, например, не понимал, как это кто-то может отсутствовать на месте, когда он на работе. Часто в мой положенный «творческий день» в моей квартире раздавался телефонный звонок:

– Говорит Золотусский! Паша, почему не на работе?

– Игорь Петрович, но этот день – мой законный…

– Да! Но ведь Я же на работе!

Но было в нем одно, как я с немалым изумлением понял, весьма редкое в московской литературной среде качество: он был неравнодушен к литературе. Ни один материал не проходил в печать без его придирчивого изучения, с карандашом, как и следует. И всякий материал он мог зарезать на одном только основании: это неталантливо в литературном отношении. Он плевать хотел на то, что речь идет о газетном материале, в который завтра завернут ботинки на лето. Он требовал от слова художественной ценности и не переносил халтуры. Даже если полоса горела и нечего ставить в номер. Зато если материал казался ему талантливым – он боролся за него с начальством, даже когда не совсем понимал, о чем этот материал. Так он печатал Курицына.

Но беда, если он находил что-то неталантливым! Тогда спорить с ним было бесполезно – на все аргументы он отвечал с непререкаемостью средневекового инквизитора: не тонет – значит, ведьма! Так произошло с молодым писателем Алексеем Варламовым, чьи рассказы «Галаша» и «Как ловить рыбу удочкой» восхитили меня редкой в наше время чистотой и опрятностью художественного стиля. Прочитав рассказ «Галаша», Золотусский впился в то место, где деревенский мужик остался без носа (по пьянке отрубил топором) и отказался пришивать его за тысячу рублей: «Нос не х…, проживем и без носа!»

«Плохо придумано!» – сказал И.П. ворчливым горьковским тоном (кстати, он отлично рисовал автограф Горького, чем однажды похвастался). Понятно, что он заподозрил Варламова в подражании «Носу» Гоголя. А всё, что связано с Гоголем, не мог оставить без внимания автор знаменитой книги в серии ЖЗЛ. Я стал говорить, что выдумано, конечно, неважно… но в деревне всякое бывает, а, кроме того, есть в рассказе места с такой силой подлинности, что можно простить невольное подражание молодого автора гению Николая Васильевича, о влиянии которого на современный литературный процесс Игорь Петрович знает гораздо лучше меня… – то есть начал откровенно льстить, так как хотел напечатать какой-то рассказ Варламова в «ЛГ». Но Золотусский только мрачно качал головой и повторял безнадежным голосом:

– Плохо придумано… Очень плохо!

На Варламове был поставлен крест. Через месяц мы с Алексеем поехали в его деревенский дом под Вологдой порыбалить зимой. Вечером крепко выпили, разумеется… Проснулся я от стука в дверь и от того, что в избу вошел здоровенный детина в ватнике и… без носа (две дырки его заменяли), сел на краешек полати, где мирно посапывал Варламов, и сказал тихо-тихо:

– Здорово, Ляксей! Прочел я «Галашу» в «Новом мире».

Рассказ заканчивался смертью мужика. Я еще оценил необычность авторского приема: о своей же смерти персонаж рассказывает сам и так просто, словно о чем-то повседневном. Это был Иван Тюков – прототип Галаши – собственной живой персоной. Скотина Варламов ничего не сообщил мне о нем, хотя знал, что тот непременно явится за водкой. И если мое сердце выдержало это серьезное испытание, то оттого лишь, что я представил себе лицо Игоря Петровича в моем положении.

Итак, работать с Золотусским было интересно. Он предложил мне карт-бланш в написании статей, которые мы негласно называли рубрикой «Гамбургский счет». Идея была в том, что я писал серию портретов известных писателей, проговаривая про них вещи, которые, собственно, все знали и без меня, но писать о которых почему-то считалось неприличным. Например, все понимали, что Приставкин писатель хотя и хороший, но не большой, что его ресурсы исчерпаны повестью «Ночевала тучка золотая…», где он высказал то единственное родное, что обладает известной ценностью во всяком художественном исполнении. Но сказать это – значило оскорбить писательское самолюбие! Выходит, что сам по себе писатель ничего не стоит и ценность его прозы находится как бы вне его.

На мой взгляд, так это и есть. Настоящая русская проза начинается от «Хроник» Сергея Тимофеевича Аксакова, где нет творца, но есть Творец, нет «литературы», но есть творчество Жизни.

Второй жертвой стал Проханов. Это вопиющий пример того, как писатель сочиняет сам себя, и это сочинительство обращается в сумбурное или, напротив, расчетливое безумие, не имеющее ничего общего со священным безумием. Проханов не одинок. И он еще не самый ловкий сочинитель самого себя.

Вот Виктор Ерофеев, предъявивший «метропольские» козыри в тот момент, когда его противникам крыть было нечем, – действительно холодный и профессиональный игрок, для которого карты перестали быть азартной игрой.

Но довольно о своей работе. Гораздо интереснее разобраться в тайных пружинах критического творчества, которые порой оказываются если не душевной болезнью, то духовным недугом… Я это понял, когда напечатал в «Литгазете» критический «роман» про Андрея Немзера, вызвавший шум в московской прессе и докатившийся до провинции. Звонили и писали из разных городов, а однажды раздался странный звонок из какой-то деревни под Цюрихом, где преподавательница русского языка (!) разбирала мою статью на занятиях со швейцарскими фермерами.

Успех статьи меня, признаться, озадачил. «Что произошло?» – подумал я. Ведь не Немзер же всех так взволновал! И не я, с ним разругавшийся. И не ситуация в московской критике, до которой России, а тем более загранице – нет никакого дела… Я всё понял, когда мой приятель Владислав Отрошенко сказал:

– Это ты о себе написал!

«Роман» назывался «Человек с ружьем». Он был о критике, который патронирует литературный процесс и позволяет себе «пущать» и «не пущать» кого-то в литературный мир. Неправда, что этим критиком был Немзер. Он просто работал (и на совесть!) в газете «Сегодня», не оставляя без внимания ни одной приметной публикации. И скоро он занял место Центрального Критика, так как никто из его коллег не работал с такой сосредоточенной энергией. «Что скажет Немзер?» – носилось в воздухе московской литературной жизни и докатывалось до провинции, которая всё еще традиционно озиралась на столичных авторитетов.

И вот это Место мне было неприятно. Вся моя провинциальная природа взбунтовалась против него и Человека с Ружьем, который на этом Месте мог бы стоять. Почему он смеет решать, какое положение занимает писатель в столичной иерархии имен? Кто дал ему право называть такие-то и такие-то журналы (и печатающихся в них) «передовыми», а такие-то «отстающими»! Нет, Немзер не был столичным высокомером. Он носился с саратовскими Володиным и Слаповским едва ли не больше, чем с Владимовым и другими известными именами. Но в отношении к тем, кто, по его понятиям, не входил в избранный круг и не мог стать (хотя бы в перспективе) литературной звездой, он оставался нем и глух. Может, потому, что никогда не имел дела с провинциальным болотом, из которого я выполз, со всей этой несчастной и большей частью, конечно, графоманствующей публикой, что не могла удостоиться даже разгромной статьи в модной газете «Сегодня», так как писать о ней было ниже достоинства этих московских ребят. Да и зачем им замечать разных палькиных, тюлькиных, клячкиных, скороходек, высшим достижением которых становилась пятилетняя учеба в благоволящем к провинциалам Литинституте? Но я-то знал, сколько страсти и подлинной любви к Литературе таится в этих тюлькиных! Как они сжигают себя на этом ледяном огне! Как они маются, не имея с детства стартовой площадки для творческого роста и взлета! Как несправедливо обошлась с ними жизнь! И я… сам предал этих людей, постепенно затянутый кругом московских имен, которые отвечали рейтингам той же «Литгазеты». Я вышел сухим из болота и не хотел прислушиваться: что там еще чавкает? Я нашел свое Место и не хотел озираться по сторонам. Не пошевелил же я рукой, чтобы ответить на те письма из провинции с чахлыми стишками и блеклой прозой, что часто приходили в «ЛГ». В свое время в С. я получал хотя бы вежливые отлупы из московских редакций. Теперь они отгородились от России словами «рукописи не рецензируются и не возвращаются».

Да и что я мог ответить этим людям? Если бы я был нормальный московский критик, вроде Немзера, я мог бы, скажем, снисходительно разобрать эти неловкие рифмы и сюжетные штампы. Но меня воротило от них! Это было слишком родное, родненькое, то, из чего я выламывался со слезами и соплями – я, не знавший Набокова до поступления в Литинститут и позорно спутавший его с советским поэтом Боковым в первом же московском разговоре. Отвечать – не значило ли писать самому себе в прошлое? Сказано: негоже псу возвращаться к своей блевотине…

Не в Немзере дело… В Копейкине! В каждом из нас сидит Копейкин.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.