Навья трапеза

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Навья трапеза

Вот, в светлице стол накрыт

       Белой пеленою,

И на том столе стоит

       Зеркало с свечою:

Два прибора на столе...[443]

Так гадала Светлана. Мы знаем, что это было в «крещенский вечерок». Но от Рождества до Крещенья очень близко, так близко, что долго восточная церковь праздновала Рождество на Богоявление. Много, много общего исследователи наших народных обрядов нашли и в купальских днях с рождественским кануном. Елка наша, к которой с детства мы все привыкли, - символ того же костра, озарявшего в прежней России ночь под Ивана Купала... а оба они - того самого, на котором отдаленные предки наши предавали огню своих мертвецов. Да и само название общее - русалии, - как некоторые думают, происходящее от одного корня с русский: от имени бога Хорса. Главное же, что тут было общего, - вот эти «два прибора на столе» - мистическая трапеза мертвым, «вторая», как ее называли средневековые обличители двоеверия. В основе всех славянских дохристианских мистерий - общение с предками, ушедшими в навье, до самого первого, отдаленного, от которого мы произошли - Хорса, откуда и Бог назван Дедом, а люди его внуки. Есть пословица: «из невья не приходят ниву венити», а в гости к живым приходят. Был у меня знакомый чудак, ставивший навью вторую трапезу у себя за столом, называвший себя новоязычником[444]. Он говорил, что умирать лучше недалеко от какой-нибудь из русалий - тут мертвого сразу же принимает в свою среду весь род. Иначе второе я человека должно скитаться среди живых, ожидая дни приема. Вся эта церемония была ему доподлинно известна. Насколько помню с его слов, вечером в день русалии, 24 июня или 24 декабря, начинают собираться предки человека в комнате, где он умер. Если в этот час поставить там тайком от всех навью трапезу - немного хлеба, творогу и кружку молока, - предки, отведав от нее, станут видимы. Чудак мне советовал сделать это после его смерти. Сначала придут те, что умерли позже, они, пожалуй, еще и не так интересны. Но за ними выйдут из небытия родоначальники, и наконец зашатается дом, порог даст трещину, и из него с рогом и мечом в руке явится сам праотец, Род. Перед ним должен пасть ниц последний из умерших и ему постричься - отрезать и бросить под его ноги символическую прядку волос. Зрелище это должно быть для живого потрясающим, но я от него отказался, и отказался не по своему нелюбопытству, а потому, что уже имел опыт навьей трапезы и больше повторить его не осмелюсь.

Было это, если сия история может быть вам интересна, еще в последний год старой усадебной России. Последнее ее лето я с матерью провел в имении тетки отца, старой придворной фрейлины, которая каждый день навещала могилу своего мужа, генерала со сложной немецкой фамилией, одно время занимавшего место министра. В склепе рядом с его надгробием было другое, чистое, приготовленное для себя бабой Олей[445]. Посреди парка стоял нежилой домик с башней, по преданию построенный Бироном. Когда вы входили в него, эхо шагов наших рассыпалось по потолку и по стенам, точно невидимые, пришедшие из невья, преследовали вас, забегали вперед, возвращались, перешептываясь и хихикая. На стенах висели темные портреты, следившие глазами за проходившими по комнатам. Вообще дома этого я боялся. А баба Оля как раз любила брать меня в спутники, обходя его раз в неделю. За ключом посылался садовник или еще кто-нибудь, встреченный на прогулке в парке, и мы, девяностолетняя генеральша и двенадцатилетний гимназист, медленно-медленно не по моей вине - обходили оба страшных пустынных этажа. На лестницу баба Оля поднималась одной ногой вперед. Дойдя до площадки она опиралась о широченный подоконник, положив на него свою палку, и всегда рассказывала одну и ту же историю, от которой у меня шевелились волосы на голове и холод пробегал по телу. Рассказ был о том, как покойный генерал видел во сне это окно, а в нем большую черную карету, приближающуюся к дому. И вот он сходит вниз, садится в карету, и она увозит его, возвращаясь по той же аллее. В действительности это было невозможно, потому что тогда еще перед домом стояло большое озеро, и по нему к погосту, примыкающему к парку, ходил паром. На этом пароме генерала и отвезли на погост в черном катафалке. Озера этого давно не было в помине: его высушили, и на его месте росла гигантская трава, скрывавшая меня с головою. На одном из возвышений, бывших островков, стояла старая забитая деревянная баня. Она-то и влекла меня, влекла, маня и пугая. Знал я тогда уже хорошо о гаданьях в бане, знал, повторял строки:

Татьяна по совету няни,

Сбираясь ночью ворожить,

Тихонько приказала в бане

На два прибора стол накрыть...[446]

Правда, не понимал хорошо, но какой таинственностью дышало на меня из щелей между досками, закрывавшими разбитые окна. Помню, был солнечный тихий день, когда я в первый раз осмелился заглянуть в них. Вокруг так легкомысленно пролетали птицы, так благодушно покачивались травинки. Я потянул одну доску, и она вдруг легко подалась и упала. За нею черноту закрывала ровная сеть паутины. Паук, недовольный, что его побеспокоили, злобно затрясся, раскачиваясь. И тут сама собою возникла во мне одна мысль. От нее сначала на меня подул мистический холод, потом обдало жаром. Тогда это было еще предположением, но я знал, знал хорошо, что я уже не могу остановиться. Как раз в тот период я был подвержен таким фантастическим припадкам. Достаточно мне было, стоя над рекой, подумать, что вот сейчас я как есть в платье, не умея плавать, без всякого повода сойду в воду, и я уже шел, сознавая всю нелепость, ненужность, опасность того, что делаю, и не в силах остановиться. Так случилось и тут. После ужина, захватив с собою в носовой платок творогу и огарок свечки, я выбежал в парк, перепрыгивая через черные лунные тени. Я бежал быстро, заглушая внутренний протест и ужас. С разбега я погрузился в траву, захлеставшую меня по рукам и лицу. У меня было отчетливое чувство, что не я двигаюсь, а сам черный треугольник бани быстро приближается ко мне. Я сопротивлялся, боролся, отталкивая ее от себя, она же росла, надвигалась. Как во сне я ступил на ее ветхое крылечко. В это время за спиной отчетливо, на весь парк кто-то позвал меня по имени и закатился хохотом. Отступления не было. Не оглядываясь, я дрожащими руками зажег огарок и просунул руку с огнем в окно. Лицо опутала крепкая, как шелковые нитки, паутина. Баня была маленькая, и я теперь при свете хорошо различил печь, какие-то скамейки одна на другой у стены, серые от пыли половицы. Осторожно я пролез, зацепившись и поцарапавшись о гвоздь, в окно. Прикрепил свечу на печи - прозрачные стеариновые слезы канули в бархатную пыль и замутились - и рядом положил свой платок с творогом. Был у меня и осколочек зеркала, я его пристроил здесь же. Свечка потрескивала, что-то возилось в углу или надо мною. Я стоял в пыльной, душной прели. Изредка невидимые руки воздуха проводили по моему лбу. Сердце то отступало, то бросалось вперед. Но ничего не происходило. Я уже хотел взять свечу и отправиться восвояси (чувствуя, как нарастает сила панического бегства), как вдруг забитые снаружи накрест досками, сколько десятилетий не открывавшиеся, двери заскрипели, зашатались и упали наружу. Замерев, я стоял посреди бани. Свеча была за мною, и тень моя как раз падала на черный прямоугольник дверей. Из него пахнула вольная ночная свежесть. За дверями виднелся луг, серый от лунного тумана - ровный до тополевой аллеи, посаженной на месте старого парома. И вот, холодея, я различил, как, наклонившись набок, из аллеи на луг свернула черная карета. Раскачиваясь на кочках, она медленно приближалась к бане. Вместо того чтобы броситься к двери и бежать от страшного места, я стоял, не в силах пошевелить даже губами. Вот уже лошади в черных попонах прошествовали мимо дверей, и из каретного окна высунулась желтая костлявая рука. Я видел, как она искала бронзовой ручки. Дверца откинулась, наискось отлетела в сторону, и костлявая нога в длинных генеральских брюках со штрипками долго искала подножки. Все эти подробности и потом еще сверкнувшие на луне ордена, - такие правдоподобные и человеческие, в ту минуту были фантастичны и нечеловечески жутки. Качнувшись, широкая фигура заполнила дверь, и тут свечка моя, может быть, догорев, заметалась и внезапно погасла. Наступила тьма. Помню, что я наклонился вперед и, оцарапавшись о мундир страшного гостя, теряя сознание, упал в его холодные навьи объятия... Что было потом, для меня неясно. Остаток лета я пролежал в ангине. Бани я больше не видел, так и уехал, не побывав уже в парке. Теперь там, наверно, колхоз или что-нибудь в этом роде. Того, что со мной было, я никому до сих пор не рассказывал. Теперь же так пришлось к слову, чтобы объяснить свою неохоту встречаться с выходцами с того света.

Меч, 1937, №?1, 5-7 января, стр.7-8. Подп.: Г.Николаев. Ср.: Г. Н-в, «Праздник Рождества», Меч, 1938, №?1, 7 января, стр.7, поэму Гомолицкого «В нави зрети» и описание сентябрьских событий 1939?г. в Варшаве - в романе «Совидец», гл. 8.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.