Алла Латынина, Юлия Латынина «ВРЕМЯ РАЗБИРАТЬ БАРРИКАДЫ»
Алла Латынина, Юлия Латынина
«ВРЕМЯ РАЗБИРАТЬ БАРРИКАДЫ»
О древней родословной свобод и сомнительном происхождении гильотины
Двести лет назад несколько сторонников французской революции обратились к Эдмунду Берку. Защитника свободы в английском парламенте попросили высказаться в защиту начинающейся во Франции революции. Ответом Берка явились вышедшие в 1790 году «Размышления о революции во Франции».
«Я воздержусь от поздравлений по поводу новой французской свободы, – писал Берк, – пока не удостоверюсь, как она сочетается с управлением страной и правом собственности… Без них свобода отнюдь не есть преимущество, покуда она длится, – а длится она в таком случае недолго».
Откликаясь на риторику идеологов революции, оперировавших понятиями «естественных прав человека», похищенных властью, «свободы, подавленной произволом», – Берк язвительно спрашивал: «Должен ли я поздравлять разбойника с большой дороги, бежавшего из тюрьмы, по поводу обретения его естественных прав? Должен ли восхищаться людьми, которые не нашли „лучшего средства против произвола властей, нежели гражданский хаос“?»
В лице Берка не ретроград противостоял ревнителям свободы – консерватизм противостоял радикализму. Тот консерватизм, который в начале XX века заслуженно получит эпитет «либеральный». Консерватизм, который призывает не увековечивать прошлое, а опираться на него при необходимых изменениях, ибо, по словам того же Берка, «государство без способности к самоизменению неспособно к самосохранению». Консерватизм, опирающийся на уважение к правам личности, незыблемость частной собственности и проповедующий реформирование государственных институтов в рамках этих же институтов.
Нет слова, которому меньше повезло в наших журнально-газетных дискуссиях. И это несмотря на то, что престиж антонимов – революция, экспроприация, национализация и т. п. – явно упал.
Вот едва ли не наугад.
«…Большинство консерваторов, – а так везде называют сторонников терпящего фундаментальный кризис общественного устройства, – как и до 1917 года, верило, что зло от смутьянов, диссидентов, а на них управа найдется», – объясняет, к примеру, Поэль Карп смысл понятия «консерватор», совмещая в своей душе симпатии к тем, кто хотел в 1917-м изменить ход истории, с симпатиями к тем, кто хочет ликвидировать последствия этого неосторожного изменения.
Консерватор, однако, – это не сторонник «терпящего кризис общественного устройства», а сторонник бескризисного развития общества.
Консерватор не хочет реформ?
Право же, давайте вспомним имена крупнейших европейских реформаторов: Ришелье, Мазарини, Кольбер, Дизраэли, Бисмарк, Столыпин… Что-то ни одного радикала: все сплошь убежденные консерваторы.
Увы! Реформ не хочет радикализм.
Для него реформаторы – врачи, лечащие гангрену припарками.
Радикалы требуют взять в руки скальпель – и берут топор и гильотину. Начинается террор: террор якобинцев, большевиков, красных кхмеров.
Если же усилий радикализма недостаточно для его торжества, их вполне может достать на то, чтобы вызвать террор всполошившихся властей. Упрекая интеллигенцию в «бездумном легкомыслии», с которым та готовила всеобщие стачки и военные бунты, П. Б. Струве, рьяный защитник «консервативных общественных сил, способных на государственное строительство», писал в 1909 году: теперь «государственный испуг превратился в нормальное политическое состояние, в котором до сих пор пребывает власть…
Теперь потребуются годы, чтобы сдвинуть страну с этой мертвой точки».
Революция и контрреволюция одинаково противоположны реформе, ибо они подчиняются законам насилия, совершенно иным, нежели законы хозяйствования.
Консерватор считает: нет таких полезных изменений, которые внесла 6ы в общество революция и которые бы не могла внести реформа. И когда консерватору напоминают о революции 1789 года, уничтожившей феодализм во Франции, он вспоминает, что в те же 80-е годы реформы Иосифа II уничтожили тот же феодализм в Австро-Венгрии, – без всякого, причем, шума и крови.
Но вспоминает он и другое: что реформы Иосифа II стали на долгое время последними европейскими реформами, а дальше наступил тот перманентный: «государственный испуг», в который после французской революции впали европейские государи, доселе деятельно реформировавшие свои страны в духе просвещенного абсолютизма…
Если политической реакцией на революцию является свертывание реформ, а то и движение вспять, то в сфере идей революционная утопия рождает правую утопию монолитного общества: теократическую или фундаменталистскую.
Так, реакцией на философию Просвещения, идейное обеспечение французской революции, стали блестящий Жозеф де Местр, мрачный Луи де Бональд. Мечте о законах совершенно универсальных было противопоставлено утверждение, что конституция, пригодная для всех народов, не подходит ни одному, стремлению к тотальной перекройке мира – заявление, что претензия человека на роль законодателя так же несостоятельна, как несостоятельна была б его претензия назначить различным телам их удельный вес.
Говоря о консерватизме как наиболее продуктивном мироощущении, мы не имеем в виду романтический консерватизм де Местра и Леонтьева, каковой обнаруживает тенденцию к фундаменталистской идеализации Золотого века. Речь идет о либеральном, или, если угодно, реалистическом консерватизме, который видит в ненасильственности, преемственности и постепенности главный залог духовного развития общества и никогда не отказывается от реформ, которые назрели, никогда не противится тем органическим изменениям, которые и рождают историю.
Термин «либеральный консерватизм» принадлежит С. Франку. Но само словосочетание, не говоря уже о самом понятии, родилось раньше. Достаточно вспомнить, что П. Анненков называл Пушкина либеральным консерватором.
Именно консерватизм такого рода и будут иметь в виду авторы, употребляя в дальнейшем это слово без обременительных эпитетов.
Радикализм видит в обществе неправильно работающий механизм, детали которого надо разобрать и сложить правильно. Французские просветители первыми возмечтали о создании государственной машины, «рычаги которой, несложные в управлении, не потребуют громоздкого аппарата балансиров и противовесов», – как писал один из идеологов Просвещения Кондорсе.
Простая машина была сконструирована и, по меткому замечанию Цветана Тодорова, оказалась гильотиной. Чтобы не стать ее жертвой, Кондорсе покончил с собой в тюрьме.
Консерватизм уважает личность человека и его свободу, но родословную свобод ведет от аристократических привилегий, постепенно распространяемых вширь, а не от баррикад.
Противостоя радикализму, его стремлению к строительству простых в управлении машин, консерватизм противостоит и фундаментализму, отказывающему человеку в праве вмешиваться в функционирование общества.
Радикалистская утопия призывает к прыжку в Светлое будущее. Фундаменталистская – к возврату Золотого века. Радикал – отождествляет вечное и грядущее. Фундаменталист – вечное и прошлое. Первый вручает кесарю все прерогативы Бога, второй – навязывает Богу кесарево. Но у тех и у других, как замечал С. Франк, «одинаковое непонимание органических духовных основ общежития, одинаковая любовь к механическим мерам внешнего насилия и крутой расправы».
Либеральный консерватизм – не идеология, но мировоззрение. В качестве мировоззрения он подвержен воздействию времени.
Он может защищать аристократическую иерархию, увенчанную монархией, и может – буржуазно-демократические институты, принципы неприкосновенности личности и частной собственности, но он всегда противостоит унифицирующим тенденциям, столь наглядно воплощенным в социализме.
Именуя коммунистических ортодоксов консерваторами, наша демократическая пресса не задумывается, конечно же, над смыслом понятия. Однако те же самые публицисты, которые бранятся словом «консерватор», все реже цитируют Чернышевского с Добролюбовым, как, впрочем, и Плеханова с Лениным, которым было столь же ненавистно это слово. Куда чаще вспоминают Достоевского, предупреждавшего о бесовстве революции, о роковой ее диалектике: от безграничной свободы к безграничному деспотизму. Вспоминают Пушкина с его знаменитыми словами насчет русского бунта и не менее нелестной оценкой бунта французского: «Мы свергнули царей. Убийцу с палачами избрали мы в цари…»
Вспоминают даже сурового романтика охранительства Леонтьева, едва ли не с сочувствием относясь к его проклятиям «ненавистному прогрессу», неумолимо несущему с собой «проклятое равенство». Цитируют Розанова, под конец жизни объявившего о конце русской истории, об опускающемся над ней железном занавесе. А более всего, конечно, цитируют авторов «Вех», сборника, где впервые в истории русской мысли либерально-консервативное миросозерцание оформилось если не как система, то как заявившее о себе направление.
Впрочем, «Вехи» усиленно цитируют ныне, кажется, во всех лагерях. Западники и рыночники, которые хлопочут о разгосударствлении, приватизации, хотят гражданских свобод, а не принудительной справедливости, чтят «Вехи» за предсказание губительных результатов, к каким может привести общество осуществление умозрительной утопии, а исполнением задач, выдвинутых «Вехами», считают освобождение от последствий революции и возвращение к нормальному общественному развитию.
Но и в лагере, ведущем идейную борьбу с вышеобозначенным, идеи «Вех» не менее популярны. Так, Валентин Распутин в статье «Интеллигенция и патриотизм» («Москва», 1991, № 2), видя в сегодняшней национальной самокритике, стрелах, летящих в собственный народ и собственную историю, ту же наднациональность, беспочвенность и кастовость русской интеллигенции, которую обличали «Вехи», сам пафос «Вех» понимает как пафос охранительный, не задавшись вопросом, что же именно веховцы призывали охранять. В истории все оказывается ценным уже одним тем, что это прошлое, отказ от тяжкого идейного груза минувших лет рассматривается как повторное «заглушение и разрушение своего».
И тут с неизбежностью возникает вопрос: если семьдесят лет назад было разрушено пусть очень несовершенное, но все же органическое общество и осуществлен губительный социальный эксперимент, считать ли демонтаж образовавшейся системы «разрушением своего»?
А может – возвращением к своему?
Одно дело стоять за органическую преемственность с прошлым, живя в органическом обществе. Но как быть консерватору в СССР? Он за органические изменения. Но органично ли само общество? Он хочет отыскать механизмы преемственности с прошлым. Но оказывается в исторической ловушке, расставленной Октябрем, – ибо общество, возникшее в результате революции, ликвидировало эти механизмы. Налицо тягостное противоречие, о котором, в частности, писала Р. Гальцева в статье «Парадоксы неоконсерватизма», указывая на трудности «кризиса идентификации», которые испытывает современный консерватор в эпоху, когда ему нечего сохранять и когда он вынужден сменить лозунг с «сохранения порядка и свободы» на «реставрацию порядка и свободы».
Размышляя, однако, над самими идеями реставрации, нынешний консерватор не может не видеть, что реставрация прошлого, в отличие от его сохранения, может быть процессом не менее насильственным, чем революция.
На что же опереться, восстанавливая утраченную связь времен? Именно этот вопрос, на наш взгляд, выдвинулся на первое место в сегодняшнем общественном самосознании. Его открыто ставят те, кого мы привычно называем «правыми», начертавшие на своих знаменах слова «традиция», «преемственность», «заветы предков». Однако те, кто в соответствии с престижным лексиконом зачислен в «левый блок» (но хлопочет о разгосударствлении и рынке), цитируют Хайека, а не Маркса, ценят гражданские свободы, а не принудительную справедливость – хотят, в сущности, вернуть течение истории в ее естественное русло, и на поверку гораздо ближе к современным «либерально-консервативным» идеям, чем к идеям «левым», социалистическим, механистическо-распределительным.
Зеркальная, по отношению к Европе, – словно мы и в самом деле находимся в антимире – политическая терминология более или менее понятна в устах антизападника. Но не является ли первым условием вхождения в «мировое сообщество», не требующим притом решительно никаких экономических усилий, идентификация собственных мировоззренческих и политических установок, осознание их истоков и почетной родословной?
Консервативное мироощущение у нас раздваивается, и половинки его превращаются в идеологии.
«Преемственность с прошлым! Хватит исторических катастроф!» – призывает одна половина.
«Личность, свобода, собственность! Хватит уклоняться от органических закономерностей общественного развития!» – призывает вторая.
Можно ли примирить эти два суждения, которые в нормальном обществе должны дополнять, а не противоречить друг другу? Образовывать не две идеологии, а одно мироощущение?
Какую точку опоры найти в прошлом?
Почему рокеры ломают красные звезды и аплодируют трехцветному флагу?
Статья Ксении Мяло «Погружение в небытие» («Новый мир», 1990, № 8) – одна из серьезных попыток найти механизмы преемственности с прошлым.
В самом деле, не рискуем ли мы навсегда остаться в «лакейской прихожей собственной истории», если не выработаем формулы «преодоления времени без отречения от него», как ставит вопрос Ксения Мяло?
На опасность такого рода в ее размышлениях указывает многое: и обильные цитаты, почерпнутые автором из роккультуры, и практика андерграунда, выворачивающего наизнанку официальные ценности, что дает публицисту право отметить прорыв поэтической практики «к архаическим и мрачным истокам карнавала – к мистерии отцеубийства». И другие примеры, которые доступно умножить каждому из нас.
Достаточно вспомнить, что важнейшим культурным событием, ознаменовавшим начало перестройки, был фильм Тенгиза Абуладзе «Покаяние», отразивший скорее общественную потребность в декларативном разрыве с прошлым, нежели в покаянном акте. Выкапывание трупа отца из могилы и надругательство над ним можно вполне осмыслить в тех же культурологических параметрах, которые предлагает Ксения Мяло, – «как отцеубийство в формах вторичной смерти».
Нет сомнения, что сама тревога Ксении Мяло по поводу нашей неспособности к накоплению истории имеет под собой глубокие основания. Вопрос о возможности «духовного возрождения» через разрушение и разрыв – вопрос острый.
Да, можно понять горечь, испытанную автором в минуту, когда зрительный зал взрывается аплодисментами в ответ на не лишенное провокационности заявление молодого талантливого рокера, что тема его творчества – «профанация тоталитарного героизма». Заслуга наших отцов, защитивших отечество, «великое русское слово» в минуту, когда сама возможность национального бытия была поставлена под сомнение, ни в коем случае не может быть приуменьшена.
Война вызвала национальный подъем и в известной степени очистила воздух страны, сплотив народ, уставший от страха, чисток, доносов и взаимной подозрительности, в борьбе против реального, страшного, а не мнимого врага. Не случайно военная поэзия и военная проза наименее пострадали от установок «соцреализма».
Однако определять вслед за Ксенией Мяло войну как «манихейскую», как столкновение абсолютного добра с абсолютным злом, – значит, отринуть те сложные причины, которые вызывают не только глумление молодежной рок-культуры над «тоталитарным героизмом», но и полные горечи и боли размышления о войне многих ее участников.
Надо ли напоминать, что «силы света» не должны заключать тайных соглашений с «силами тьмы» и, согласно секретным статьям договоров, расширять свои владения силой? Надо ли напоминать о заградотрядах и СМЕРШе, о жестоком отказе от пленных, преданных дважды – сначала в немецких концлагерях, потом – отправкой в собственные?
О да, грустные мысли не могут не посещать нас, наблюдающих, с каким торжеством и пренебрежением отворачивается Европа от могил солдат, павших в этой войне. «Отворачивается, – пишет Ксения Мяло, – оставляя нам решать вопрос, стоявший еще перед Кутузовым: "Надо ли было, освободив собственную территорию, продвигаться в Европу, засыпая ее столь досадно для нее большим количеством солдатских костей? Надо ли было мчаться на зов: „Спасите Прагу“?»
Но почему тут же не задать себе еще один: отчего, с такой поспешностью откликнувшись на этот зов, мы оставили без особого внимания другой: «Спасите Варшаву» – и спокойно наблюдали с другого берега Вислы, как захлебывается в крови варшавское восстание? Не потому ли, что поддержка варшавского восстания укрепляла шансы ненавистного Сталину либерального лондонского правительства Польши? И ради установления нужного нам режима поляков оставили истекать кровью…
И как не подумать, что, ограничься мы «спасением» Праги (оттесняя занятых тем же власовцев), не навяжи ненавистного режима, – могилы наших солдат чтили бы не меньше, чем, скажем, чтут сегодня в Болгарии могилы участников штурма Плевны. И памятники тем, кто погиб в русско-турецкой войне, – не оскверняют.
Когда в 1974 году, сразу по выходе в Париже первой части «Архипелага ГУЛАГ», наемные перья искали аргументы против Солженицына, им были подсунуты эпизоды из «ГУЛАГа», которые стали ключевыми в антисолженицынской кампании. Речь идет о Власове и глубоких рассуждениях писателя, задавшего вопрос, почему столько войн вела Россия – а такого количества «изменников» у нее не было? Ответ Солженицына дается, разумеется, не на этих страницах, непосредственно власовцам посвященных, а – всей книгой, рассказывающей об Архипелаге, который угнездился в теле страны и отравил ее душу.
Если партия, «орден меченосцев», оказалась в положении завоевателя по отношению к собственному народу – то что ж удивительного, что иным, ощущающим тяжесть и чужеродность этого ига, казалось заманчивым его сбросить любыми средствами?
В «Круге первом» блестящий дипломат Иннокентий Володин, осознав опасность миру со стороны собственного режима, совершает поступок, который может быть оценен и как героизм, и как предательство. Выдать «враждебной стороне», Америке, планы советской военной разведки: как оценить это с точки зрения традиционного понимания патриотизма?
Пока коммунистическая идеология не была широким общественным сознанием осмыслена как антинародная, Солженицын не мог рассчитывать на сочувственное понимание коллизии романа даже в дружелюбном «Новом мире». Сейчас спорят не был ли тот сюжетный вариант, где Иннокентий предупреждает об аресте своего старого учителя, лучше, правдоподобнее невероятного поступка молодого дипломата?
Вопрос законный. Но Солженицыну была важна не типичная коллизия. Ход мысли писателя опережал свое время, еще не готовое задать вопрос, как задал его герой Солженицына, вслед за Герценом: «Где границы патриотизма? Почему любовь к родине надо распространять и на всякое ее правительство?»
В предисловии к публикации статей П. Б. Струве в «Новом мире» (1991, № 4) Н. А. Струве не видит никакого противоречия этой любви в сдержанном отношения Петра Бернгардовича к победам советских войск. При том, что гитлеризм тот ненавидел страстно. «Он имел обыкновение повторять: „большевизм и его порождение гитлеризм в один мешок“, – и даже придерживался несколько особого мнения, считая важным, чтобы немцы взяли Москву, поскольку это может сокрушить сталинский режим, но не изменит конечного разгрома Германии», – вспоминает Н. А. Струве.
П. Б. Струве был несомненным патриотом России.
Несомненно и другое: его миросозерцание было миросозерцанием либерального консерватора, и, стало быть, сама по себе мысль, что историческое самосознание народа должно прежде всего сохранять (ключевая мысль статьи Ксении Мяло), вызвала бы у него, наверное, сочувствие. Но, как видим, ничто не позволяло ему примириться с таким злом, как сталинизм, хотя бы временно, хотя бы из тактических соображений. Злу, столкнувшемуся с другим злом, не может быть придан статус добра.
Интеллектуальная пропасть отделяет культурологически оснащенную статью Ксении Мяло от топорных стихов, заполняющих пространство «Молодой гвардии» и «Нашего современника», но вчитаемся…
«Клеймят коммунистов в стране Октября, и зря Перекоп, и рейхстаг тоже зря», – сокрушается автор, для которого Перекоп и рейхстаг, победа коммунистов в гражданской и победа народа в Отечественной стоят рядом, как звенья одной истории, «этапы большого пути».
«Наши звезды ломают, топчут наши цветы, словно после Мамая в душах даль пустоты», – вторит другой, приравнивая «очернительный» азарт демократической прессы к татарскому нашествию.
Казалось бы, непоследовательна попытка связать воедино революцию, разрушившую Россию, и войну, Россию защитившую. И пафос этих виршей далек от пафоса Ксении Мяло, как далеки ничтожества, окружившие трон Людовика XVIII, от блестящего и мрачного интеллектуализма Жозефа де Местра, как далеки ультраправые молодчики Ле Пена от романтического национализма Шарля Морриса и Мориса Барреса. Но есть у них и общее: желание преемственности с прошлым – любой ценой. Меж тем в прошлом можно различить хронологическое чередование событий, биологический порядок рождений и смертей – через такое прошлое не перепрыгнешь. Но есть духовный смысл прошлого, определяемый не механическим накоплением случившегося.
Когда в Англии началась промышленная революция, по всей стране в сараях рубили окна и ставили там станки. И какой хозяин станет строить для станка новое помещение, если достаточно прорубить окно?
Но и – велено не вливать новое вино в старые мехи…
Статья Ксении Мяло строится в основном на примерах, почерпнутых из рок-культуры, – воплотившаяся в ней «хроноцидная страсть», владеющая молодым поколением, кажется автору доказательством тревожной неспособности общества к духовному возрождению. Но заметим, что та же рок-культура, которая подвергла методическому осмеянию идеологию, власть, советскую государственность, ее символы, самого советского человека, – оказалась способна в драматические дни 19–21 августа мгновенно найти свои формулы национального единения и героического сопротивления. «Все вместе, как один, стеной, люди русские, вставайте», «не забудь свое, парень, прошлое», «Где ты, Родина?» – заклинал тяжелый рок людей, нашедших свое место в цепочке около Белого дома, хрупкого символа российской государственности…
Оказалось, что рок-культура способна не только профанировать тоталитарный героизм, но и воспевать героизм антитоталитарный, формулировать позитивные ценности, среди которых существенны понятия родины, общего прошлого, истории, нации, народа. И не возник ли сам собой около здания российского парламента тот всеобщий гражданский день, об утрате которого жалеет Ксения Мяло, в ту минуту, когда толпа молодых (и не очень молодых) людей, способных разодрать красный флаг, бурно аплодировала флагу трехцветному и национальным символам России, внезапно ей возвращенным?
Что же при этом произошло – разрыв с прошлым или восстановление связи с ним?
Консерватор видит в прошлом не сокровище, подлежащее охране (и не кучу мусора для помойки истории, как радикализм). Прошлое для него – капитал, который надо заботливо сохранять, чтобы пустить в дело и получить прибыль.
«Время – деньги». Перефразируя это изречение Франклина, можно сказать: «Прошлое – это тоже деньги, и деньги разные».
Новгородской гривной и царским червонцем больше не расплатишься в магазинной кассе – однако ж они сохранили свою цену и даже умножили ее. Но сталинские деньги и допавловские сторублевки – это просто резаная бумага, не обеспеченная ничем, даже мечтой о светлом будущем. Прошлое – это счет нации в банке истории: вы можете, конечно, хранить резаную бумагу в фамильном сейфе – но вам никогда не обратить ее в капитал.
Но этой метафорой не отмахнешься от серьезнейшего вопроса о смысле семи десятилетий нашей истории, на котором спотыкаются наши «правые» и «левые».
Повинен ли Фридрих Второй в гитлеризме, а Иван Грозный в большевизме?
Концепция русской истории, согласно которой сущность советского строя кроется «не в коммунизме, а в русском прошлом» (Ортега-и-Гассет), исповедуется с равной страстностью и убежденными западниками, и убежденными антизападниками, совпадая с точностью до знака и разнясь лишь практическими выводами.
Сколько, например, наговорено в публицистике последних лет о русской общине!
То ее называют основой «тоталитарного типа русской культуры», то утверждают, что именно от «общинной структуры дореволюционной Руси идет и стиль руководства народным хозяйством», не говоря уж о трюизме: община – «прообраз колхоза». Сколько раз цитировали высказывание Бердяева о склонности русского народа жить в тепле коллектива, о том, что «наивный аграрный социализм всегда был присущ русским крестьянам» – с непременной национальной самокритикой и сверхустановкой – преодолеть! (Или, напротив, с почти злорадной интонацией – этого наследия Россия, мол, не преодолеет никогда!)
Но вот А. Михайлов в статье «Итоги» («Наш современник», 1990, № 12) подает классический пример инверсии идеи, не без остроумия спрашивая: «Так что же будет, если мы от Бердяева скакнем сразу в этот сегодняшний день? Будет то, что с полной ясностью вспыхнет перед нами: русский народ тянут к такой организации экономики, которая не отвечает устройству русской жизни». А что отвечает?
Петр Краснов в статье «Фронт центра» («Наш современник», 1991, № 1) противопоставляет рыночникам-западникам экономистов «патриотического направления», которые, оказывается, сторонники «социалистической государственности и общественной собственности».
Большевики, получается, ничего не ломали – лишь восстановили структуры жизни, к которым всегда тяготел русский народ: едва не разрушенную Столыпиным общину, – да и заодно спасли страну от угрожающей ей капитализации.
Если так – то как не признать в большевиках законных наследников русской истории, как не признать весь 70-летний период закономерным итогом периода тысячелетнего?
О русской природе большевизма впервые заговорил Николай Бердяев, видевший в нем трансформацию и деформацию старой русской мессианской идеи.
Трансформация – показательное слово.
Концепция Бердяева стоит на идее противоречия, парадокса, иррациональности. Коммунизм есть извращение русской идеи, а истоки такой метаморфозы – в противоречивом характере русской души.
В силу этого парадокса коммунисты – одновременно и уничтожители и наследники государства.
Постепенно в трудах западных советологов – Пайпса, Уайта, Шамуэли – идея Бердяева преобразовалась в циклическую концепцию русской истории, приверженцем которой является и Янов, упростивший ее до школярской схемы, – и именно потому сделавший доступной массовому сознанию.
Но Бердяев в деформации русской мессианской идеи видел и возможность обратной, положительной ее трансформации: преодоления большевизма. Для Янова – никакая «положительная трансформация» русской идеи невозможна. Для него все просто. Ленин, как и Петр, разрушил отжившую форму государственности для того, чтобы спасти ее полувизантийскую, имперскую средневековую сущность. И все дальнейшие трансформации русской государственности будут преследовать те же цели.
В пределах статьи, цель которой – идентификация либерально-консервативного мировоззрения в условиях нынешней действительности, трудно дать развернутую критику циклической концепции русской истории, это увело бы нас далеко в сторону. Цель авторов – лишь обозначить отношение к ней.
Что соблазняет в циклической концепции русской истории, так это, казалось бы, ее масштабность. Колхоз, выведенный из русской общины! Сталин, уподобленный Ивану Грозному и Петру! Коммунистическая бюрократия, родословная которой выводится из татаро-монгольского ига…
Не слишком ли широки рамки? – раздаются иногда скептические голоса.
«Никто не изучает современную Великобританию, исходя из результатов войны Алой и Белой розы. Редко встречается советолог, не вспоминающий в работах о Советском Союзе татарское иго или Ивана Грозного», – замечает Михаил Геллер.
Однако определять русскую душу через стремление к «общественному началу» – все равно что определять карандаш как массу, тяготеющую к центру Земли (типичный пример расширенного объяснения, характерного при шизофрении). Конечно, карандаш тяготеет к центру Земли – но является ли сие отличительной особенностью карандаша?
Порочна сама попытка объяснить историю народа, временную цепь событий через вневременные внеисторические социальные и психологические структуры.
Типологические параллели при этом ложно осмысляются как исторические связи.
Возьмем ту же общину.
Обратившись к мировой истории, легко увидеть, что нет обществ, в которых не было бы начал, могущих быть описанными как общинные; идет ли речь о кельтах, германцах, италиках или аттических фратриях. Как же может быть главной причиной коммунизма в одной из стран социальный институт, не ставший оной у других народов?
И еще. По внутреннему смыслу латинского «либери», германского «фрай», иранского «азат», свободный человек есть человек, свободный в силу своей принадлежности к определенной общественной группе.
Как духовная основа общества свобода приходит вслед христианству, но как его органическая основа свобода рождается из сопричастности социальной группе через длительный исторический процесс, – в том случае, если он не прерывается катастрофами…
И русская мирская сходка в этом смысле – не противоположность народного собрания, греческой экклесии, исландского альтинга, германских мартовских полей. Именно в силу своей всеобщности она не может рассматриваться как причина возникновения тех или иных исторических форм.
И так – со всеми вариантами этой гипотезы.
Усматривают ли корни русской нехозяйственности в православной этике, в противоположность этике протестантской, – невольно вспоминаешь о православных фанариотах – ведущем деловом сословии Оттоманской империи, да и о предприимчивости современных греков…
Перечисляет ли Тибор Шамуэли восточные черты русской теократии, начиная с сакрализации царской власти и кончая доктриной «Москва – Третий Рим», – невольно думаешь, что первый Рим гораздо более стремился к почитанию императора как бога, что именно гражданские религии античности сливают религию и политику, что не один Иван Грозный «учил, что царь должен не только управлять государством, но и спасать души», – и капитулярии Карла Великого рассматривают грех как преступление, а заботу о душах подданных как государственную задачу…
Видит ли В. Селюнин истоки советского централизма в государственной монополии и государственной промышленности России, в частности, в горном деле, – невольно думаешь, что государственная монополия на рудники и регламентация их в течение тысячелетий были нормой. Не обвинять же нам Афины в тоталитаризме на основании существования государственных Лаврионских рудников! И никто не считает «нивеляторами» саксонских герцогов, которые дотошным образом назначают для каждого горного города писарей, секретарей, бухгалтеров, ревизоров, обжигальщиков серебряной руды и маркшейдеров.
Проводят ли аналогию между Петром и Лениным, намеченную еще Волошиным: «В комиссарах – дурь самодержавья, взрывы революции в царях», – опять-таки задаешься вопросом: что перед нами – национально-историческая параллель между Лениным и Петром или типологическая параллель между всеми радикальными преобразователями от Диоклетиана до Фридриха II?
Читая историю задом наперед, ее легче объяснять, но труднее понять. Не выводится ли идея неизбежности большевистской революции в России из того, что она случилась? И невольно думаешь, что, сохранись в Европе национал-социалистический извод тоталитаризма, не советологи бы рассуждали о тождестве Петра и Ленина, а какие-нибудь ученые «рейховеды» рассматривали реформы Фридриха Второго как очередное выражение прусского духа, тотальной дисциплины и военной экспансии.
Соглашались бы, что «корпоративное государство» Муссолини и впрямь восстанавливает дух средневековой цеховой регламентации, помноженный на бюрократизм Римской империи…
Смело уподобляли бы Франко – Карлу V.
Рассуждали б о том, что арабское завоевание Испании, подобно монгольскому завоеванию России, навеки заронило в души испанцев стремление к тоталитаризму, и т. д. и т. п.
Тут мы, впрочем, в пародийном виде задеваем весьма серьезную проблему – роль распределительного, уравнительного начала в истории человечества.
Социализм – подсознание человечества, постепенное преодоление его и составляет положительный процесс возникновения культуры. Его нельзя искоренить, можно только преобразить, уберечь себя от сумасшествия и невроза…
Наша задача, повторим, не скрупулезная критика циклической концепции, а критика идеологии, базирующейся на этой концепции. И в целях интеллектуальной провокации мы считаем возможным заявить, что идея глубокой закономерности большевизма в России не имеет никаких преимуществ перед идеей чистой его случайности.
Не оттого ли так напряженно всматривается наша литература в те моменты истории, когда судьба страны висела на волоске?
Что было бы, если б не бомба Гриневицкого 1 марта 1881 года? Если б не убийство Столыпина? Не слабость царя? Не вера царской семьи в Распугана? Не поражение Корнилова? Не разгон Учредительного собрания? Не поражение Кронштадтского мятежа?
Продержались бы большевики у власти, не введи они нэп, или сгинули бы, как чешские табориты или иранские бабиды? А не начнись сталинская индустриализация – так ли уж беспочвенны были надежды сменовеховцев на буржуазное перерождение режима?
Нет недостатка в многочисленных произнесенных литературой «если б» – от самых серьезных до самых ернических, вроде тех, что высказал Василий Аксенов в беседе с Викторией Шохиной («Независимая газета», 20.7.91). После революции 1905 года, завершившейся углублением ненавистного либерализма, рассуждает Аксенов, Ленин стал испытывать так называемый кризис среднего возраста, «и не появись в его кругу Инесса Арманд, кто знает, может быть, России пришлось бы еще долго ждать пролетарской революции».
Аксеновская гипотеза стоит соображений, насмешливо помянутых Львом Толстым, о насморке Наполеона, который помешал ему выиграть битву.
Ну а если оставить философию случайности литературе, а ерничество – сатире, то придется, конечно, признать, что дело не в механических случайности и необходимости. Есть очень большое искушение некоторые моменты нашей истории осмыслить, исходя из описания поведения высокоорганизованной системы в состоянии, далеком от равновесия, в так называемой точке бифуркации.
В этой точке – как утверждает современная наука – поведение сложной системы становится принципиально непредсказуемым: станет ли она хаосом или перейдет на новый, более высокий уровень организации.
Такой «точкой бифуркации» можно считать события 19–21 августа 1991 года, они у всех в памяти. И каждый может представить себе иной сценарий развития событий, зависевших в этот миг не от «уровня развития производительных сил» и производственных отношений, а от выбора, сделанного несколькими людьми и обществом в целом.
Как заметил Карл Поппер, историю никто не может предсказать, и именно поэтому каждый может в ней участвовать. В течении истории проявляются не случайность и необходимость, понятия равно механические, а свобода воли человеческих сообществ.
А где есть свобода воли, там есть и возможность впасть во грех.
Не в первый раз в истории впадает во грех общество. Целые цивилизации существовали на основе культа человеческих жертвоприношений, уничтожением и грабежом покоренных культур, пытались застыть в неподвижности, отменив историю, – и отменяли лишь сами себя.
Мы впали в грех тоталитаризма.
Что делает грешник, осознавший бездну своего падения? Раскаивается.
Вот почему не может быть никакой духовной преемственности с коммунизмом, как не может быть духовной преемственности у раскаявшегося грешника со своим собственным прежним «Я».
Восхождение в гору или прыжок через пропасть?
Как для человека самоубийство – нечто противоположное раскаянию, преображению, так и для общества самоубийство – кошмарная альтернатива духовному возрождению.
Не признавая никакой духовной преемственности с коммунистическим прошлым, консервативное сознание не может не устрашиться вульгарной материализации идеи духовного разрыва. Мол, камня на камне не оставим от тоталитаризма – все в разбор! Эго – самоубийство.
Есть три заимствованных слова в русском языке, которые по внутренней форме необычайно близки. Революция, реставрация, ренессанс. Революция буквально – возвращение.
Первые европейские революции и осмысляли себя как социальное возвращение к первоначальной и естественной свободе страны.
Ренессанс осмыслял себя как духовное возвращение к античности.
Возвращение к первоначальной свободе оказалось возвращением к первоначальному рабству. Возрождение духовное обернулось мощным высвобождением творческой энергии человека.
Ставя перед обществом задачу возрождения, восстановления духовных связей с дооктябрьской историей, консервативное сознание понимает, как опасно подменить эту задачу задачей реставрации.
Как ни назови стремление разом ликвидировать все те структуры, которые образовывали в государстве управленческие и хозяйственные связи, революцией или реставрацией, это будет один и тот же революционный вихрь. В «Красном колесе» Солженицына инженер Архангородский, один из явно симпатичных автору героев, практический носитель «веховской» идеологии, рассуждает: «Разумный человек не может быть за революцию, потому что революция есть длительное и безумное разрушение. Всякая революция прежде всего не обновляет страну, а разрушает ее, и надолго». В противовес идее революции он выставляет идею «черной работы» «устройства России».
«Но и дальше так тоже жить нельзя, – парирует революционно настроенная дочь. – С этой вонючей монархией – тоже жить нельзя, а она – ни за что доброй волей не уйдет!»
Таков вечный аргумент революционного сознания. И вечный спор сознания консервативного с революционным похож на спор Архангородского с его детьми.
«Вы начали скверно, – пенял французским революционерам Берк, – потому что вы начали, отвергая прошлое». Но и те могли бы возразить: легко, мол, английскому джентльмену толковать о палате общин и «родословной свобод», ссылаться на Великую хартию вольностей, на королевские декреты, покровительствовавшие предпринимателям. Легко, мол, англичанину упрекать нас в том, что, считая все в своем отечестве ложью и узурпацией, Франция глядит на заграницу (то есть на парламентскую Англию) с таким пристальным вниманием, – на Великую хартию вольностей как не глядеть!
А на какое наследие прошлого опереться французам?
На Генеральные Штаты, не собиравшиеся сто семьдесят пять лет? На безумные траты двора? На крах государственных финансов? На разорительную налоговую политику, на бюрократизацию страны? На дворянство, которое сохранило все привилегии и утратило все обязанности? На тихое удушение провинциальной самостоятельности? На отобранные потихоньку в казну доходы городских коммун? На разорительные войны Людовика XIV, стремившегося к мировой гегемонии, на его мечты о мировом господстве, кончившиеся полным разорением собственной страны?
Всегда возможно объяснить, почему «так жить нельзя»: Карл I задался целью ввести тираническое правление, австриячка разорила страну, царское правительство не уйдет добром, тоталитаризм не способен к реформе изнутри… И пока они звучат в семейном разговоре или в диссидентском журнале – аргументы эти неопровержимы. Ведь и в самом деле: не уходят…
Но вот уже – заседает Долгий Парламент, созваны Генеральные Штаты, собралась Государственная Дума, избран Верховный Совет…
И что ж? Все радикальнее становятся призывы к разрушению – как раз тогда, когда открывается возможность реальной трансформации режима посредством реформ.
Сущность тоталитаризма остается неизменной! Гласность – политика обмана! Перестройка – дело рук КГБ, направленное на спасение режима! Выборам – бойкот! Между чумой и холерой не выбирают! Нами правят преступники! Горбачев – фашистский диктатор!
Все эти лозунги, эти всплески радикалистской мысли не без сочувствия и иронии рассматривает консерватор, когда они украшают страницы свободных газет или стены подземных переходов, знаменуя возникновение в обществе ситуации, прямо противоположной содержанию этих лозунгов.
Но уже с большей тревогой относится он к словам, брошенным на вечере Сахарова прямо в лицо президенту: «Пока партия не отдаст народу все до нитки, будет торжествовать сталинизм».
Мужественная и стойкая женщина, чьи негодующие речи бесстрастно доносит телевизор, имеет право так думать и чувствовать. Но любой здравомыслящий человек все же не может не заметить, что сама по себе публичность этого заявления его же и опровергает: сталинское телевидение поперхнулось бы, а горбачевское – ничего, проглотило.
Когда князь Талейран умер, парижские острословы спрашивали: «Талейран умер? Интересно узнать, зачем ему это понадобилось?» Нынче советологи всерьез рассуждают о злом умысле бездыханной системы…
Консерватор, питающий глубокую антипатию к коммунизму, очень хотел бы, чтобы партия побыстрее ушла и собственность отдала, и ЦК КПСС перестал тайно и явно править страной, и партбюрократы на местах перестали бы совать палки в колеса приватизации, и чтоб вообще в стране завтра наступили покой и изобилие.
Но исторический опыт подсказывает ему, что насильственная экспроприация целого класса не может не вызвать его яростного сопротивления, и это сопротивление погубит робкие реформы прежде, чем побеги их прорастут сквозь старые структуры. А надежда на реформы – так заманчива.
Да, теоретики тоталитаризма отрицали возможность его трансформации: для проведения реформ в государстве должен быть встроен механизм изменения социальных институтов в рамках самих этих институтов. Сущность тоталитаризма, мол, в отсутствии этого механизма.
Что ж, придется в теорию внести изменения…
Думается, за семьдесят лет советское общество претерпело больше изменений, чем американское.
Военный коммунизм – режим сколь не новый в истории, столь и эфемерный, испробованный анабаптистами Мюнстера в 1534-м и иранскими бабидами в 1848-м.
Нэп, с его поощрением мелкого собственника из фискальных соображений, с чиновником, достаточно проворным, чтоб извлекать из своего посредничества между собственником и государством не предусмотренные законом выгоды…
Сталинский режим: где население было обращено во всенародную, вернее, всепартийную, собственность, и орден меченосцев начал систематическую войну против этой собственности. Мы сражались на трудовом фронте и бились за урожай. Надо отдать должное партии – она всегда умела выигрывать битву, а урожай оказывался проигравшей стороной…
При Хрущеве партократия превратилась в бюрократию. Упрочилась специфически чиновничья собственность – собственность в форме привилегий. Собственность на процессы распределения. Предприниматель имеет тем больше, чем он произведет. Чиновник имеет тем больше, чем он отнимет.
Но бюрократия – самый нестабильный класс на свете. Групповой интерес чиновничества противоречит личному интересу чиновника. Групповой интерес зовет к самосохранению. Личный интерес зовет к обогащению. Зовет превратиться из чиновника – в собственника, выйти на рынок с имуществом в виде привилегий и обратить его, через взятку или обмен, из собственности на процессы распределения в собственность на средства производства.
Реформы Горбачева продолжили эволюцию, совершавшуюся при Брежневе.
Горбачев – наследник партии и выходец из ее рядов, подобно тому, как герцог Ришелье – выходец из рядов аристократии.
Сравнение тем более правомерное, что Ришелье, создавая сильное национальное государство, уничтожая полновластие аристократии, возвышая третье сословие и национальную бюрократию, – этим создавал рынок взамен внеэкономического принуждения феодального строя.
И подобно тому как при Ришелье социальные и экономические привилегии дворянства возрастали по мере того, как падало его реальное значение, как новые учреждения создавались не вместо, а помимо прежних чинов, незаметно превращавшихся в синекуры, – так и Горбачев преуспел потому, что начал не с разгона райкомов и с отмены пайков, не с лозунга «грабь награбленное», а с постепенной трансформации уже существовавших, но фиктивных парламентских органов.
И корни этой реформы уходят в период застоя, когда совершался медленный, но неуклонный и полный пересмотр всех идеалов социализма – та внутренняя трансформация, которая непременно предшествует и реформе, и революции. В правящей верхушке пересмотр этот принял форму духовного и нравственного распада, в среде интеллигенции – форму диссидентства.
Кощей Бессмертный напрасно хвалился своим бессмертием, а его противники напрасно принимали похвальбу за чистую правду.
Социализм преуспел в противлении духовным, надорганическим законам общества, – но он не смог избежать действия органических, животных законов, законов старения и перерождения.
Мы сожалеем о постепенности политических реформ.
Но ведь можно и по-другому поставить вопрос: именно постепенность реформ привела к тому, что военный переворот случился слишком поздно, когда всему дельному в прежних структурах была дана возможность утечь, измениться, переродиться.
Демократическим путем избранный парламент России, остановивший путч, был не революционным, а именно легальным органом, сформировавшимся в недрах старого общества путем реформы социальных институтов в рамках самих этих институтов; успех его действий обеспечила именно апелляция к легальному началу н лозунг защиты законной власти.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.