АЛЛА БАРХОЛЕНКО СУХОЙ ДОЖДЬ Повесть

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

АЛЛА БАРХОЛЕНКО

СУХОЙ ДОЖДЬ

Повесть

Лицо у Афанасия круглое, скуластое, рыжеватые волосы растрепаны. Афанасий говорит с великим сожалением:

— Дура… Дура! Сколько тебя просил, а ты все одно — свое! Упрятала? Тына меня не гляди, нечего глядеть, поздно теперь глядеть… Куда упрятала?

Заглядывает под перекошенную плетеную корзину, шарит через куриный лаз под сараем, ничего не находит, опять вопрошает:

— Куда дела? Куда, я тебя спрашиваю?..

Перед ним сидит лопоухая собачонка, заискивающе смотрит, виновато метет хвостом.

— Я и говорю — дура… У тебя природа, а мне — преступление, душу живую губи… Сердца у тебя нет!

Афанасий сердито плюет и продолжает поиски за дровами, под бревнами, среди отживших вещей, которые давно не нужны и только мешают, вот как теперь, но выбросить которые жаль, а вдруг сгодятся для какого дела. За хозяйской возней заинтересованно наблюдает с крыши погреба рыжий кот.

— Конспирацию завела… — бормочет Афанасий, переворачивая ящики и ведра. Ничего не обнаруживает, останавливается в задумчивости, прикидывает, где еще можно искать. — Ага! Думаешь — дурее тебя? Не иначе, как тот угол облюбовала!

И он неторопливо направляется к доскам, сложенным в дальнем конце двора и года три назад приготовленным для пристройки к избе городской веранды.

Жучка срывается с места, припадает к земле, метет дворовую пыль набрякшими, оттянутыми сосками, торопливо скулит, раздираемая беспокойством и надеждой. Афанасий приседает на корточки, заглядывает. Жучка тычется носом в его шею.

— Прочь, холера тебя задави! — не слишком страшно сердится Афанасий и хватается, чтобы чем-то кинуть в собачонку, за дырявое ведро, за старый дымарь и кидает одиноким рукавом от какой-то одежки — этим-то и попасть можно, и не больно.

Жучка покорно отбегает, а он шарит одной рукой за досками, натыкается на теплое и дышащее, и твердые пальцы его враз становятся осторожными, вдавливаются в сенную подстилку, чтобы не разбудить, не потревожить, и рука извлекает на свет пятнистого щенка. Он весь умещается на широкой ладони, ладонь теплая и живая, не вызывает в щенке беспокойства, и он продолжает спать, Афанасий кладет его в сторону и так же осторожно вытаскивает других.

— А? Что это? — спрашивает он у Жучки. — Без ножа режешь? Чем я тебе лучше других, бездомная ты душа? В тот год пять, ноне семеро…

Шарит и вытаскивает еще.

— Что же это, а? Ты что со мной делаешь? Совесть-то у тебя где?…

Щенки лежат пестрой кучкой за его спиной. Жучка кидается к ним, хватает верхнего и убегает, приседая.

Афанасий болезненно морщился, не хотел видеть того, что делает, но глаз ухватил напоследок, как по речной глади бегут, расширяясь, один в другом, два круга. Ветви ивняка, пропустив Афанасия, задернули за ним лесной полог. Река разгладила морщины, и солнце снова спокойно блестело в воде.

В сотне шагов, за мелким болотцем, среди крапчатых стволов кустарника и белесой прошлогодней травы, Жучка старательно вылизывала единственного щенка. Афанасий обогнул болотце, краем глаза приметил светлое пятно Жучкиной спины, догадался, что не вовсе она осиротела, и, чтобы не тревожить больше, свернул в сторону, на еще не кошеный луг, и, стараясь поменьше мять траву, вышел на широкую, как стадион, деревенскую улицу.

Улица в середине разъезжена машинами, а по краям пестрит клевером-кашкой и белыми курами. Из-за густого вишенья проглядывают резные, весело крашеные наличники, на заборах и сучьях сушатся кринки. С пригорка наклонилась в сторону дороги дуплистая береза, к ней привязан кусок рельса, в который отбивают время обеда. Бревенчатые колодцы охраняют свой сумрак двускатными крышами, у одного девчонка крутит ворот, вода переплескивает через край бадьи, и от водяного падения колодец полон гулкого звона. Афанасий подошел к девчонке:

— Дай попить, Маруська.

— Пей, дяденька Афанасий, — живо отозвалась Маруська. — В нашем-то колодце вода поключистее, чем в вашем.

Стая босоногих мальчишек пронеслась мимо, крича на разные голоса:

— Пиво! Пиво привезли!

Афанасий вытянул Маруське бадью, пить не стал, двинулся в сторону голубой вывески: «Сельмаг».

Сельмаг — половина деревянного дома. Продавщицей Палага, бабенка неспокойная и громогласная. Свой дом Палага два года назад спалила, зачитавшись книжечкой какого-то аббата про Манон Леско, новый по лени ставить не захотела, и потому живет за сельмагом, на другой половине. Должностью своей Палага довольна — и не без прибыли, и у мужчин на виду, что вовсе не последнее дело, а главное — каждый день, коли явится надобность, всласть поругаться можно.

У высокого сельмаговского крыльца стоял грузовик. Палага, взваливая на живот, переносит в лавку ящики с бутылками. С разных сторон к магазинчику торопливо, а кто даже и трусцой, собираются мужики. Скрывая нетерпение, степенно становятся в очередь. Афанасий спешить не захотел, оказался в хвосте, как раз за бабки Гланиным старикашкой.

Палага таскает на животе ящики, а в очереди сладостные заботы:

— Жигулевское аль какое?

— Гришка, беги раков принеси!

— Кузьма, а Кузьма…

— Четыре взять? Аль пять?

— Глянь, глянь — и бабы сюда!

— Шоссейные идуть! Поперед чтоб шоссейных не пущать!

— На селе-то будут дорогу мостить? Или только за селом?

— Нам не надо, — высказывается Афанасий. — Грохот от нее, от дороги-то.

— Кузьма, а Кузьма…

— То-то мне сегодня враз сон приснился. Иду по этой по шоссейке, пылища, а у меня в сапогах — хлюп, хлюп. Вода, значит. Утром думаю: к чему бы такое могло быть?

— А оно к пиву!

— Точно!

— Кузьма, дай рупь…

Медленно скручивая цигарку, Афанасий слушает говор. Самому много говорить неохота, а что другие мелют — это интересно. И он поглядывает на каждого одобрительным глазом.

Из магазина выходит, пряча накладные и вытирая губы, Мишка-шофер. Кричит весело:

— Здорово, трудяги!

Трудяги здороваются с ним за руку: хоть парень и молодой, а человек нужный.

Сразу и договариваются:

— Мне бы, Михаил Кондратьевич, буфет новый из города привезть…

— А я медку накачал, фляги три не подбросишь ли?

Мишка, снисходительно позволяя оказывать себе почести, добирается до хвоста очереди.

— Здорово, дядя Афанасий! — говорит Мишка.

Он приходится Афанасию чем-то вроде племянника, и потому тут — особая статья, тут отношения родственные, никого не касаемые. Афанасий не торопится взглянуть, возится с цигаркой. Племянник жмется — и уйти неудобно, и стоять, когда на твое уважение никакого привета, не больно весело. А дядя знай себе самокрутку мусолит. И когда уж вовсе парня паром прохватило, Афанасий говорит негромко:

— Здорово, Мишка, здорово…

И на руки свои показывает — вишь, заняты, тут цигарка, там табачок, не могу как положено поприветствовать. Мишка и тому рад, скорей бы с глаз дядюшки скрыться.

На крутом крылечке является Палага, возвышается атаманшей, пробегает взглядом по своему воинству, усмехается. Воинство предчувствует неприятность, умолкает.

Палага объявляет скучным голосом:

— Пива — два ящика всего.

Выжидательно смотрит на очередь, интересуясь, кто первым выскажет недовольство.

Очередь прикидывает: Палага баба вздорная, скажет — живот болит, и прыг на свою половину. Так, пожалуй, и два ящика улыбнутся. Однако и молчать — какое же тогда к себе уважение?

И осторожно покашляв:

— Это как же так выходит два, Палага Алексеевна?

— Палага Алексеевна, остальные-то али корова слизала?

Палага сообщает ехидно:

— В остальных нарзан!

— Чего?..

— Вода такая, в нос шибает! — кричит из кабины Мишка.

— Прочищает, что ли? — интересуется бабки Гланин старичок.

— Ага, вроде касторки! — скалит зубы Мишка.

«Ишь, архаровец, — думает очередь, — сам-то, пока ехал, поди, не меньше ведра выдул!»

— В таком разе, Палага Алексеевна, — раздается голос из середины, — пива — не боле как две бутылки на нос!

— Как же две, когда мне нужно шесть? — изумляется самый передний. — Или даже все десять!

— Но-но-но! — шумит очередь.

— Не отпущать! — кричит дед из самого хвоста.

— А считайте сами, — рассудительно говорит передний. — Иван Михалычу надо? Надо. Степке? А как же! Дяде Никите? Чтоб как штык! А Мухин? А Мухину так и вовсе наперед всех!

Тем временем к грузовику приблизилась стайка женщин в пропыленных платочках.

— Привет, раскрасавицы! — говорит им Мишка и, будто только их и ждал, дает газ и хулиганисто объезжает вокруг, поднимает облако пыли.

— Леший! Варнак! Чтоб тебя разорвало! — кричит облако пронзительными бабьими голосами.

Выскочив из пыли, женщины грозят кулаками, но Мишкина машина уже напропалую дергается по ухабам.

Самая бойкенькая интересуется:

— За чем стоите, миленькие?

— Нравится, вот и стоим, — с неопределенностью ответила очередь.

Но бойкенькая углядела что-то за дверью, а может, по предвкушающим мужиковским рожам определила:

— Ой, бабы, пиво!

И полезла вперед.

У нее участливо спросили:

— Куда это вы, Таисья Николаевна?

И аккуратненько оттерли плечом.

— А ты уж и как зовут выведал? — стрельнула глазами бойкенькая и опять полезла.

— А я все знаю… — многозначительно сказали ей в ответ и загородили дорогу дюжей спиной.

— Во, во! Не пущать! — обрадовался дед в хвосте.

Таисья хлопнула кулачком — ничего кулачок! — по дюжей спинище.

— Ах, ах, ах! — сказала спинища и попятилась, оттесняя Таисью.

Пришлые бабенки обиженно сбились в кучку, завертели головами:

— А Павла-то где?

— Где бригадирша?

Тут из магазина донесся скандальный Палагин голос:

— Это кто жила?! Это я жила?!

От пронзительности голоса старичок в хвосте вобрал голову в плечи, а Палага взяла октавой выше:

— Ах ты, дылда длинная на жердях, пирожок ни с чем, а кто мне за три бутылки «особой» должен, метла ты небритая, а кому я буржуйскую рубаху из чистого нейлону по блату оставила, чтоб тебя в ней пятнистые свиньи облизали, лопата ты ржавая, клуша в крапинку, еще и не скажи ему ничего в собственном доме, тьфу!!!

Оскорбивший невинную Палагу поспешно ретировался, пробормотав восхищенно:

— Во, дает!

Подошла отставшая от своих бригадирша Павла. Таисья зашептала ей что-то горячо и возмущенно. Павла, даже не дослушав, шагнула вперед. Кто стоял перед ней — отодвинула, другой от неожиданности отступил сам. Очередь удивленно и любопытно замолчала, вникая в Павлино странное сейчас лицо и странную улыбку, почувствовала в ней что-то значительное. Мужчины еще не поняли, в чем сила этой женщины, но уже подчинялись ей. И не в бабьей красоте тут дело, потому что вовсе и не больно красива была Павла. И, однако же, была больше чем красива — статная, крепкая, с большими руками и большой грудью, со спокойным грубым лицом, знающим о чем-то больше, чем знают все они.

Павла потеснила переднего. Он оглянулся на своих, но, удивленный тишиной, тоже промолчал, и тоже посмотрел на женщину.

Павла постучала о прилавок. Палага перестала возиться с ящиками, что уже давно и не нужно было, возилась, чтобы продлить удовольствие власти над очередью, и удивленно уперлась взглядом в большую женщину. По спине холодом пробежала неприязнь ревности, Палага уже хотела с ухмылочкой отвернуться, но женщина кинула небрежно:

— Пива!

На что Палага, смутно удивившись себе, спросила:

— Сколько?

Павла взглянула на мужиков, взглянула на своих шоссейных. Повернулась к Палаге:

— Ящик!

Палага подхватила ящик, бухнула на прилавок.

И тут вконец себе изумилась: это она-то, Палага, перед чужой-то, да чтоб без единого слова?..

Очередь взорвалась. Мужики опомнились и кучей навалились на прилавок.

Только Афанасий как стоял, так с того места и смотрел на Павлу.

Раздался зловредный Палагин голос:

— Все! Нету больше!

Старикашка от огорчения хватил кепчонкой оземь.

А бабы с Павлой уже сидели на лужке, смаковали, нарочито медленно тянули пиво из горлышек. Старикашка не выдержал и затопал к ним поближе. Еще и остановиться не успел, а Павла протянула ему непочатую:

— На-ка, жених!

Старикашкино лицо расплылось в счастливый блин. Подбежал мальчонка, спросил ни у кого:

— Эй, кому раков?

Кто-то посмелее — за раков и тоже на лужок:

— Примите в котел, бабоньки!

Бабоньки добрые, глазами блестят, похохатывают:

— Жалко, что ль? Эй, налетай!..

А Палагина душа требовала удовлетворения. Накинула Палага замок на сельмаг, схватила на другой половине коромысло и ведра и припустила задами в сторону, где не было ни одного колодца, но можно было, минуя площадь, выйти к ближним домам.

— Чего смотрите? Уведут шоссейные мужиков-то! — насмешливо возвестила она, проходя мимо низенькой толстухи Исидоры, которая надраивала бочку березовым веником.

Исидора, не выпуская веника, выбежала на улицу, и точно! Чужие бабы на лужайке, вокруг деревенские мужики, бутылки из рук в руки, хохот, запретное бесово веселье, и ее благоверный там, ржет громче всех, идол! Исидора полоснула себя веником по ногам, ринулась к плетню, за которым бабка Гланя собирала огурцы. Бабка Гланя сразу выпрямиться не смогла — радикулит проклятущий, даже горячий утюг не помогает, но хоть согнутая, а все равно бегом по грядкам, только огурцы трещат под ногами.

Бежит бабка Гланя, а тут соседка Домкратиха раздувает сапогом самовар. Сапог остался на самоваре, сквозь подошву клубами вьется дым. Домкратиха кинулась к дому, схватила с подоконника цветастый плат — смерть всем соперницам, бросив на ходу несколько слов проходившей мимо — двое граблей на плече — молодухе.

И пошло! От плетня к плетню, из окна в окно!

Женщины бросали свои дела, выбегали на дорогу и, безошибочно определив наличие на лужайке своей половины, рассыпным строем двинулись навстречу опасности. Исидора с мокрым веником, молодайка с двумя граблями, Палага с пустыми ведрами и коромыслом, хромающая бабка Гланя — прострелило-таки в самое не вовремя! — и все другие, кто налегке, а кто при вооружении.

Мужики не чуяли опасности.

Один, взглядом отмерив половину оставшегося пива, только поднес бутылку к губам, как бутылку сграбастала огромная Домкратихина рука.

Старикашка прицелился к раку, но неведомая сила потащила его назад. Бабка Гланя и смолоду-то шутить не любила.

Молодуха граблями выудила своего за воротник, тот, смеясь, оглянулся, в лицо ему уперся полыхающий, разъяренный взгляд.

Давно у Палаги не было таких счастливых минут.

Последней, отдуваясь, подкатила Исидора — обошла-таки ее бабка Гланя со своим радикулитом, — схватила Исидора своего маленького, с реденькой бороденкой и давно покорного супруга и плеснула в лицо шоссейным:

— Бездомные!

Один Афанасий остался стоять перед шоссейными — только за ним никто не пришел. Он стоял и смотрел на Павлу, и на других смотрел и удивлялся, как в минуту потухли и постарели у них лица, как молча поднялись они с лужайки, как двинулись мимо Афанасия, будто не замечая его, поникшие, как одинокие птицы.

Они подошли к березовой околице, сквозь неприкрытые воротца просочились в простор созревающей пшеницы и побрели дальше, босыми ногами по мягкой, шелковой пыли, все вместе и каждая отдельно.

Одна — улыбчивая и тихая была в деревне, глаза печальные и добрые — остановилась вдруг и обвела подруг и белый свет недоумевающим взглядом, хотела сказать что-то, но не сказалось ей, воздуха не хватило, места для слов не хватило, и она побежала в сторону от всех, в поле, в пыльные придорожные колосья.

Другие прошли еще немного и сели у дороги.

Павла свернула в поле, подошла к Катерине, села рядом, положила руку на вздрагивающее плечо.

— Будет, Катюша…

Катерина стащила с головы сбившийся платок, вытерла им лицо, поправила волосы и повязалась наново.

— И то, — сказала Катерина. — Будет, пожалуй…

Они помедлили еще, потом встали, направились к своим и вошли в разговор.

— И деревушка самая распоследняя, а живут, — раздумывала Таисья… — И семья у них, и дети, и дома гляди какие…

— А мой Аскольд Тимирязевич Птичкин каждый день меня мороженым потчует, — объявила Клаша. — Без изюма, правда.

— А у меня тоже муж был, — вспомнила вдруг Верка Стриженая.

— Где же ты его обронила, сердечного? — засмеялась Таисья.

— Со свекрухой не поладила, — объяснила Верка. — Дура по молодости была. А теперь уж старший сын женится. Да и младший в фэзэу пошел.

— Как же ты от мужа-то с двоими-то подалась? — удивилась Катерина.

— Да нет, — ответила Верка Стриженая, — тогда я одна была. Ребятишки у меня — это уж потом. По случаю.

— А и отбила бы… — мечтала Сима-Серафима. — Кабы не лень. Если уж только очень меня растревожить…

— Мой Аскольд Тимирязевич Птичкин галстуки носит — фиолетовые! — Клаша, с тех пор как у нее появился Аскольд Тимирязевич, чувствовала себя выше остальных и о свойствах Аскольда Тимирязевича сообщала таинственно: — А ботинки вытирает носовым платком.

— Сколько он тебя мороженым-то кормит? — зачем-то прикидывает Верка. — Неделю?

— Восьмой день уж, — ответила Клаша. — И в кино тоже ходим. На без пятнадцати девять.

— Павла, а ты что молчишь? — придвинулась к бригадирше Таисья. — У тебя-то мужик был?

— Да вроде как был, — сказала Павла.

— Ты, бригадирша, вона какая у нас могутная, — проговорила Сима-Серафима. — Полный бы тебе резон своим домом жить. А ты на шоссейке Клашкой командуешь.

— А чего мной командовать? — обиделась Клаша. — Я теперь уйду скоро. Мой Аскольд Тимирязевич Птичкин серьезный посягатель. Научный.

— Какой? — переспросила Верка Стриженая.

— Ученый, — сказала Клаша и поджала губы.

— А ловко ты у них ящик-то, с пивом-то! — залилась вдруг Сима-Серафима.

— Павла, а там на тебя один поглядывал, — сказала Верка Стриженая. — Из себя обстоятельный такой…

— Ой, бабы, автобус едет! — вскочила Таисья.

Женщины припустили по пыльной дороге к шоссейке. Павла и Катерина пошли шагом, им близко было — ночевали они в фургончике, за километр от деревни.

Кубастенький автобус остановился, поджидая бегущих. Женщины помахали руками на прощанье, и автобус покатил их по колдобинам, щедро поднимая желтую пыль.

Небольшая рыжая туча прикрыла низкое солнце. Катерина посмотрела на небо.

— Дождика бы… — сказала Катерина.

— Хорошо бы… — отозвалась Павла.

Туча уронила несколько капель. Капли зарылись в мягкую пыль.

Прошлой осенью, в отпуск, Павлу потянуло взглянуть на серую бревенчатую деревушку, откуда она после смерти матери подалась на лесоразработки да так больше и не вернулась обратно. За все долгие годы, что моталась Павла по городам и стройкам, в ней ни разу не родилось тоски по родным местам. Может быть, оттого, что помнила она свою деревушку голодной и несчастной, начисто бабьей, без единого мужика, оттого, может, что жизнь там шла ругливо и зло, через мать-перемать, что поля не родили, коровы ходили пустыми, что развелось почему-то множество кошек, кошки одичали, перестали жить в избах, а по ночам окружали деревню истошными криками. За несколько лет не родилось в деревне ни одного ребенка. И кому удавалось вырваться из нее, тот забывал ее торопливо и прочно, как забывают прошедшую болезнь.

На лесоразработках показалось Павле людно и весело. Правда, бригада тоже была женской, очищала поваленные деревья от сучьев, но валили деревья мужики, и на тракторе, сцеплявшем сосновые стволы и волочившем их к крутому берегу речонки, тоже сидел мужик. Ну, не совсем мужик, а парнишка лет шестнадцати, но это уже не имело значения, ибо и этот парнишка включался в сложную игру взглядов, нарочитых слов ни о чем, тайных мыслей, и совсем не обязательно мысли были направлены именно на него, или на кого-нибудь другого с определенным именем-отчеством. Просто эти вальщики леса и трактористы как бы обеспечивали, обнадеживали будущее Павлы, ей перестало быть неинтересно, как было неинтересно в деревне, она работала с охотой, ей хотелось работать лучше всех, чтобы ее знали, чтобы на нее смотрели, и то, что делало ее в деревне такой же злой, какими злыми были и другие бабы, теперь улеглось и больше не возвращалось.

Дробный перестук топоров стряхивал с деревьев колючий иней. Женщины — одна нога в большом валенке с левой стороны ствола, другая нога в большом валенке с правой — обрубают кривые сосновые сучья. Пар дыхания и физического напряжения оседает густой изморозью на фуфайках и ватных штанах. После каждого очищенного дерева маленький отдых, потом медленный ход по глубокому снегу к шарообразной вершине следующего повергнутого дерева — ствол его утонул в снегу и не виден. И опять — нога в большом валенке слева, нога в валенке справа. Павлина соседка воткнула топор в ствол, выпрямилась, стал виден большой живот. Павла тоже невольно остановилась.

— Чего засмотрелась, девушка? — насмешливо спросила соседка.

— Не бережешься ты вовсе, Любка, вот чего, — ответила Павла.

— Хо! — весело оскалилась Любка. — Я и тех гавриков таким же макаром родила. Они у меня закалочку заранее получают, а родятся — босиком по снегу бегают. Им польза и мне экономия!

— Люб, — сказала Павла с заминкой, — а ты без мужа-то — как же?

— Хо! — еще веселее заржала Любка. — А все так же, как и с мужем!

— Без закону… — усомнилась Павла.

— А закон — вот он! Во мне закон, девушка!

И за топор — тюк-тюк — сучья в стороны.

Павла посмотрела на Любку и тоже начала работать.

Они жили тогда в маленьком деревянном городке, утонувшем в снегу. Вдоль тротуаров топорщились сугробы в рост человека. На перекрестках улиц стояли водоразборные колонки, едва заметные над сопками намерзшего голубого льда. Однажды, возвращаясь с работы, Павла увидела темный бугор у чьих-то ворот. Подошла, наклонилась: пьяный. Шапка набок, руки в рукава, лежит аккуратненько.

— В такой-то мороз! — качнула головой Павла.

Прошла было дальше, но остановилась.

— Замерзнет ведь…

Вернулась, затормошила:

— Замерзнешь… Ночь скоро… Слышь? Дома-то ждут ведь! Ты где живешь? Экий ты… Живешь-то где? Тут, что ли? Да нет, поди… Дом-то у тебя где? У-у, варвар! И дети, должно, и жена, а он под забором! Да ты вставай, вставай! Ветер вон задувает, заметет к ночи, загинешь тут, а дети что? Вставай, вставай!

Пьяный бормотал, норовил лечь. Павла встряхивала его, толкала, потом рассердилась, взяла в охапку, поставила и прислонила к воротам.

— И щека-то у тебя белая… И ухо!

Терла снегом, пьяный мычал, мотал головой, сползал, она водворяла его на место и опять терла, пока белизна не налилась свекольным цветом.

— Глупые вы, ох, глупые! Что в ней, в водке-то, в отраве этой? Ох, глупые!

Вела и учила:

— Ступай ногами-то, ступай, экий ты…

Втащила его в крохотную свою комнатушку, толкнула на топчан, пьяный упал ничком на лоскутковое одеяло. Павла стянула с него латаные, заснеженные валенки, подложила под лицо цветастую подушку. Зажгла керосиновую лампу с разбитым стеклом, привернула пламя и просидела на табурете всю ночь.

(Как стало рассветать, пьяный проснулся, сел — тощенький такой, замухрышный, вовсе никудышный мужичонка. Поморгал, поморщился — не смог понять, куда его занесло. Взглянул в окошко, молвил:

— Ветер-то, а?

Павла кивнула:

— Ветер…

— Какой же это седни день будет? — попытался сообразить он.

— Воскресенье, — сказала Павла, кидая к топчану высушенные валенки.

— Вона как! А я думал — середа…

— Шел бы уж домой, чего семью маешь? — напомнила Павла.

— Это, значит, как я с понедельника начал… Дня до недели не дотянул, ай-ай… — он задумчиво смотрел на разутые ноги.

— Ну? Какого рожна сидишь? Домой, говорю, иди!

— Оно конечно… Пойду.

Сунул ноги в валенки, встал у двери.

— А семья-то… В прошлом годе, как мне с фронта возвернуться, все с голоду полегли. Собака — та осталась. Одичала малость. Собаку я, значит, пристрелил.

Толкнул дверь, ушел. Дверь не прикрылась плотно, в щель стал задувать снег. Задувал, задувал и нанес на порог маленький сугроб.

Он, видно, хорошо запомнил дорогу. Дня через три явился без стука, пел про яблони и груши, опрокинул шаткий столик, сооруженный из пустых ящиков и доски, и опять уткнулся в топчан. Павла с извечной умелостью сняла с него сапоги, сняла рубаху и взялась за стирку.

Он стал приходить постоянно, вернее — даже поселился у Павлы, но отлучался по своим запойным делам, а Павла после работы бегала теперь по сугробному городку, отыскивая его, боясь, что он где-нибудь все-таки замерзнет и умрет. Иногда он ругался матерно и истерично, кричал срывающимся голосом про свое фронтовое геройство и громко плакал по жене и детям. И как-то во время такого плача замахнулся на Павлу и хлестко ударил. Она охнула и промолчала.

Он стал бить ее почти каждый день. Она прикрывалась локтем, а он молотил до устали, и после этого ему хорошо спалось. А потом он так много бил, что смог полюбить ее, и они поженились.

Она лежала в роддоме. Привычный мир раскалывался на черные куски, черное пронизывалось светом, ослепительным, как взрыв, и в конце концов она услышала крик своего ребенка. И тогда темное ушло совсем, и остался только свет, белый и тихий.

— Доктор… Миленький… — Потрескавшиеся губы не слушались, она долго набиралась сил, чтобы спросить главное:

— Живой?

Невидимый сердитый голос — человек очень занят — ответил:

— Кричит — значит, живой…

Она закрыла глаза, спросила тихо:

— Здоровенький?

Голос смягчился:

— У вас дочь, мамаша. Вполне здоровый ребенок.

Павла шептала:

— Дочь… Дочка… Доченька… Господи, спасибо…

Как камни под гору, покатились годы.

В дни зарплаты соседки кричали ей:

— Эй, Павла! Твой опять всю получку у ларька спустил!

Она оставляла свои дела и торопилась к ларьку забрать мужа, чтобы кто-нибудь не избил и не покалечил его.

Но какой-то день получки все равно оказался последним.

Тогда муж ввалился во двор сам. Во дворе стоял соседский мотоцикл, около него играла девочка, их дочь. Он пошарил в карманах, вытащил вместе с гвоздями и гайками конфету в бумажке, девочка улыбнулась, он пошел к ней, натолкнулся на мотоцикл и подмигнул:

— Прокачу!

Сунул в зажигание гвоздь, мотоцикл с полоборота завелся, в окне закричала Павла, и крик остановил ребенка.

Мотоцикл сорвался с места, навстречу закрытые ворота, и опять закричала женщина.

Его хоронили по раскисшей от дождя дороге. За старой лошадью под рваной траурной сеткой шли Павла с девочкой и две соседки. С колес сползали комья черной грязи, поднимала и опускала при каждом шаге голову старая лошадь. Будто думала о чем-то и сама с собой вполне соглашалась.

А в прошлом году Павла выдала дочь замуж, и, ощутив непривычную пустоту, долгим воспоминанием вспомнила родные места, и удивилась тому, что не забыла ни одного лица, и захотела увидеть их.

Она доехала на попутной машине до корявой березы на повороте. Береза была все такая же, два десятка лет ничего не изменили в ней. От этого места начиналась раньше проселочная дорога, километров через пять растекавшаяся в широкую улицу Павлиной деревни. Но сейчас там, где, казалось ей, была дорога, росли молодые краснолистные осины. Павла еще побродила вокруг, но по сторонам лес был совсем густым, и тогда она решила, что где-то построили новую дорогу, и, наверно, та дорога, прямая и ровная, покрыта асфальтом и теперь намного удобнее прежней. Павла пошла через лес.

Она нигде не сбилась, точно вышла на пригорок, с которого открывалась деревня, и деревня открылась. Павла остановилась и поплакала, как плачут при встрече со старой матерью, и устыдила себя, что не была здесь так долго. Потом почти бегом спустилась с пригорка и поспешила к домам, гадая, кого же первого увидит в своей деревне и сразу ли узнают там ее, Павлу.

Когда она вышла на обширную деревенскую площадь, от которой равно отстояли оба порядка домов, ее охватило беспокойство. Что-то было не так.

Не так было то, что на деревенской площади тоже росли красные осинки и аккуратные елочки, совсем не так были огромные белые грибы — у самых ног и дальше вдоль деревни, в непонятном множестве. И совсем не так была тишина.

Тишина была лишена привычного фона — рокота работающего вдали трактора, звона колокольчиков на шеях пасущихся коров, тишина была лишена ребячьих криков и неуловимого движения внутри изб.

Какое-то мельканье сбоку привлекло взгляд Павлы. Она повернулась и, увидав играющих котят, обрадовалась и пошла к ним. Котята замерли, изогнулись подковами, подняли дыбом шерсть и кинулись в разные стороны.

Павла двинулась вдоль деревни и остановилась около той избы, в которой когда-то жила. На ветхом крылечке сидел желтый кот и в упор смотрел на Павлу недобрыми глазами. Дверь в избу была приоткрыта, окна не заколочены, можно было войти, но Павла снова встретилась с мрачным взглядом кота и вдруг поняла, что этот дом не принадлежит ей, как не принадлежит больше людям и эта деревня.

Босые ноги шлепали по пыли. Павла и Катерина вышли к шоссейке.

— Не пошел дождик, — сказала Катерина.

— Не пошел, — согласилась Павла.

Они перешли развороченную, разбитую вдрызг шоссейку, гуськом зашагали по узкой боковой тропинке. Вдали, у края пшеничного поля, голубел автофургон. Около него громоздились кучи булыжника и песка, были свалены инструменты, над золой старого костра возвышался треножник с закопченным ведром. Отсюда убегала вдаль отремонтированная дорога.

Павла взяла ведра, пошла через пшеничное поле к кустам. Там текла тихая река. На вязкую осоковую поросль берега была брошена подгнившая доска. В реке отражалось розовое небо.

Доска подалась под ногой, вспугнула мелких жучков — они покатились по воде, как черные капли.

Павла поставила ведра у фургончика. Из ближнего леска вернулась Катерина с хворостом.

— Тишина какая… — проговорила Павла, прислушиваясь.

— Летняя тишина добрая, — отозвалась Катерина, сбрасывая пропотевшую кофтенку. — Вот зимой — хуже.

— Зима у нас долгая, — согласилась Павла.

— Да, без краю зима, — сказала Катерина. — Слей воды, умоюсь. Пылищи наглоталась.

Павла щедро лила ей воду на руки и шею.

— Говоришь — дочь у тебя? — спросила Катерина.

— Замуж весной вышла, — отстраненно ответила Павла.

— Что же ты не с ними?

— Пусть их… Своя теперь у них жизнь.

— А у меня никого. Одна вот… Не сумела. Давай-ка, милая, прямо из ведра…

Они умылись, развели костер, поставили варить похлебку.

Над влажной тишиной леса плавился закат, у реки утробно пели лягушки, с поля долетал шелест колосьев, и была бесконечность земли и неба.

Павла сидела, свесив ноги в придорожную канаву, доставала из подола огурцы, жевала. Катерина неподвижно смотрела в костер, и в темных глазах ее, отражаясь, трепетали непонятные огни.

Из придорожной травы поднялась птица, полетела в сторону заката. И там, где она пропала, вдруг появилась женщина.

Женщина шла странно, застыло, неровно. Словно птица, ударившись о землю и обернувшись человеком, еще не привыкла к отсутствию крыльев.

Женщина поравнялась с Павлой и остановилась. В ее глаза тоже проник костер, они стали огненными и жутковатыми, и почему-то захотелось думать, что костер загорелся от ее взгляда.

Над лесом разлилось прохладное сияние. Взошла луна.

Странная женщина села рядом с Павлой.

К привычным звукам вечерней тишины присоединился еще один, совсем непонятный, то ли плач, то ли стон, однообразный и нескончаемый.

Павла мгновение вслушивалась, не двигаясь. Потом повернулась к костру и увидела, что Катерина, сидя у огня, то наклоняясь, то откидывая назад голову, негромко и жутко воет.

Павла не сказала ничего, снова повернулась к дороге, в сторону темнеющего леса.

Ох ты, ноченька

Ночка темная… —

завела Павла, завела ни на кого не глядя, глядя в темнеющий лес.

Ночка темная

Да ненастная…

Пела, выводила протяжно, чуть покачивая головой, и не пела даже, а выговаривала, и голосом выговаривала, и лицом, и бабьей печалью своей. И тихо стало у костра, сжала голову руками Катерина, закрыла глаза, наступила на боль свою. И с закрытыми глазами, так же покачиваясь, подсоединилась к Павлиному голосу:

Ночь осенняя…

У той, что пришла и села рядом с Павлой, было неподвижно лицо. Так, с неподвижным лицом, она и вступила в песню, вступила отчаянно прекрасным голосом.

Афанасий открыл хлев, сел на опрокинутый ящик около коровы, подставил под вымя подойник. Корова покосила на него большим глазом, в глазу отразился чурбан, об который колют дрова, а на чурбане — рыжий кот.

— Не балуй, — предупредил Афанасий корову.

Корова обмахнулась хвостом, осторожно переступила, нацелила глазом на подойник.

— Все, что ли? — спросил у нее Афанасий, разминая вымя. — Ну, шагай…

Корова мотнула головой и ловко попала задней ногой в молоко.

— Опять же дура, — спокойно сказал ей Афанасий. — Еще и смотрит. Ополоснулась? Ну, и проваливай!

Корова с ухмылочкой вышла из сарая, напугала кота рогами, мордой толкнула калитку и, разом остепенившись, выплыла на улицу, где приближалась колотушка пастуха.

Афанасий стоял у хлева, смотрел, раздумывая, в подойник. Пошел к другой двери, к страстному хрюканью, вылил молоко свиньям, остаток выплеснул в поилку для кур. Куры неторопливо подошли, стали пить, разом вздымая кверху клювы. Кот спрыгнул с чурбана и тоже направился к поилке. Залакал, брезгливо вздрагивая кончиком хвоста.

У плетеного забора остановилась соседка Мария.

— Доброе утро, сосед!

— Здорово, Мария Андреевна.

— Хозяйствуешь?

— Помаленьку.

— Не помочь ли чего?

— Сам.

— Эх, Афанасий! Чего уж так-то? Сам да сам… — сказала Мария, сожалея.

— Управляюсь… — Афанасий не захотел понимать намека, нацелил топором в полено.

— Экий ты… Слова по простоте не скажешь, — упрекнула Мария. — А со зверьми — разговариваешь… Слыхала ведь!

— То звери… — протянул Афанасий. — Звери ответить не могут.

— Полно-ко! — губами улыбнулась Мария, а глаза остались серьезными. Усталыми были глаза. — Разве баба не добрее?

Афанасий вздохнул, промолчал.

Мария сказала укоризненно:

— Жизнь-то уходит, Афанасий…

Афанасий и на это не отозвался.

— Принцессу ждешь, али что? — усмехнулась Мария. — Так принцесс-то нету ноне… — Окинула взглядом обтянутую выцветшей рубахой спину Афанасия. — Красиво колешь… А я пироги задумала, Васюта моя вчерась грибов нанесла…

Мария оглянулась, приникла к забору:

— Слышь, Афанасий… Взял бы ты меня женою!

Афанасий замер с занесенным топором. А когда опустил — даже в чурбан не попал.

— Ты смотри-кось! — изумился топору Афанасий.

— Хозяйство я держу исправно, — говорила Мария и вроде со стороны на себя смотрела. — Годами подхожу, гулящая была не больно… Может, сладилось бы напоследок?

И с тихим укором:

— Уж ответил бы!

— Ты вот не того, Марья… Не надо бы! — Афанасий попятился, наступил на кота, кот рявкнул дурным голосом и взвился на ворота. — А чтоб тебя!

— Или — тоже балованный? — позволила пробиться обиде Мария. — Молодую взять хочешь? Так на дочке моей женись. Молодости больше дается, закон уж, я отступлю, коли так. Не больно красавица Васюта, не дал ей господь, да по твоим-то годам и скидку можно сделать… Господи, хоть бы ей-то не маяться одной! Слышь, Афанасий, а в работе Васюта хороша, хоть с кем потягается. Ну, что ты молчишь-то? Четыре бы руки в дом взял, то-то бы все закипело!

— Бессовестные вы, бабы, вот что! — не выдержал Афанасий. — Разве в этом деле так положено?

— Да милый ты мой, — приникла к забору Мария, — да кто же мне теперь объяснит, что ныне положено, а что не положено? Эх, Афанасий, Афанасий, деревянная ты душа!

И оттолкнула забор.

— Да что уж, ей-богу… Затеяла вот… — вертелся и так и сяк Афанасий. — А еще говоришь — звери… Звери — они звери!

— Ну, чего извиваешься? — тихо сказала Мария. — Смотреть на тебя нехорошо… В глаза нужно глядеть, когда такой разговор идет!

— Ты опять здесь, паршивец?.. — крикнул Афанасий коту.

Кот от неожиданности изогнулся дугой.

Мария повернулась, чтобы уйти.

Вот в спину-то ей говорить куда просторнее, и Афанасий сказал:

— Я ведь и думал, раньше-то… Да вот как-то все… Ну, коль сорвется у меня дело одно — к тебе приду.

Мария остановилась.

— Какое дело-то, господи? — спросила она.

— Свататься иду, — сказал Афанасий и направился к дому.

В раскрытую калитку воровато пробралась Жучка. Жадно залакала молоко из куриной поилки. Заслышав шаги Афанасия, спряталась за бочкой.

Афанасий, по дороге надевая мятую кепчонку, вышел со двора.

Жучка и Мария проводили его взглядом.

Женщины, вялые с утра, сидели на краю канавы, лениво лузгали семечки.

Подошли Павла, Катерина и та, незнакомая, с неподвижным лицом.

— Ну, бабы, как спали, какие сны видали? — спросила Павла.

— Ой, подруги, а мне-то что наснилось! — тут же удивилась Клаша. — Будто бы вовсе голый баран!

— Без хвоста, что ли? — не поняла Таисья.

— Стою будто здесь на дороге, — все рассказывала Клаша, — передохнуть разогнулась, а из-за кустика вот так — баран! Весь голый, вот как ладошка, и даже цветом похож. Остановился он передо мной и говорит: ме-е…

— И что? — заинтересованно спросила Сима-Серафима.

— И все — пожала плечами Клаша, — больше ничего не наснилось.

— Без фантазии ты, Клашка, — сказала Верка Стриженая. — Не было — придумала бы!

— Зачем же это я стану врать без всякой к тому причины? — удивилась Клаша.

Таисья все постреливала глазами в сторону новенькой и наконец не выдержала:

— Это кто же с тобой, Павла? Тоже с нами работать будет?

— Вроде, — не очень определенно ответила Павла.

— Эко, глазищи-то! — изумилась Сима-Серафима. — Где же ты себе такие глазищи отхватила, подруга?

Новенькая опустила ресницы, как забором прикрылась.

— Тебя как зовут? — подкатилась к ней Таисья, и нетерпеливое ожидание было на ее лице. — Слышь? — Толкнула в бок. — Как зовут, спрашиваю?

Губы новенькой разжались неохотно:

— Матильда…

— Господи-Сусе! — испугалась Сима-Серафима.

Клаша определила недоброжелательно:

— Манька, стало быть!

Таисья все не могла отстать:

— Платье на тебе какое… Нерабочее. Сама шила? У портнихи? Да куда ты все смотришь?

Матильда молча отошла от Таисьи.

— Она что — не в себе? — обиженно спросила Таисья у Павлы.

— Кончай базар, бабы, — недовольно проговорила Павла. — Иной раз и помолчать не грех. Да и время! Приступим, благословясь…

Подошла к Матильде, взяла за руку:

— Идем, подруга, покажу, как камешки укладывать. Той стороной, что поглаже да попросторнее — кверху. Да сверху молоточком — тук, тук…

Женщины раскидывали лопатами песок, который самосвалы заранее ссыпали по обочине ровными желтыми холмами, заваливали выбоины, трамбовали. Сторонкой к ним подошел Афанасий. Женщины будто не заметили его, только руки засновали проворней.

Афанасий сел на бугорок. Похоже, что решил смотреть долго.

Тогда Таисья возвестила:

— Глянь, бабы, штаны пришли!

— Ох, да никак Клашкин баран! — сказала Верка Стриженая.

— А чего он сел-то? — спросила Клаша.

— Ноги не выдержали, на тебя засмотрелся, — ответила Верка.

— А может, жена выгнала… — тут же пожалела человека Сима-Серафима.

А Катерина Павле, доверительно:

— Павла, это тот, вчерашний… Что на тебя смотрел!

— За погляд ныне денег не берут, не разбогатею, чай, — отмахнулась Павла.

А сама, наклоняясь, проверила — на нее ли смотрит. Клаше стало неприятно, что заговорили о каком-то вовсе другом мужчине, и она сказала:

— А мой Аскольд Тимирязевич Птичкин вчерась конфет купил. Триста граммов, подушечками. Мы с ним чай пили. А в кино не пошли.

Верка Стриженая дождалась, когда Клаша свое доскажет, и снова к Павле:

— Не иначе он тебя, Павла, на свой аршин примеряет…

— Должно, лентяй мужик, с утра работы не нашел, — ревниво похулила Таисья.

— А мой Аскольд Тимирязевич Птичкин утром всегда на работе, — с удовольствием вставила Клаша. — Утюги чинит.

— А говорила — научный! — удивилась Сима-Серафима.

— Ну… Он научно чинит! — не растерялась Клаша.

— То-то у меня в прошлом годе электрический чайник после ремонта взорвался! — вспомнила Верка Стриженая.

— Он вовсе недавно стал с утюгами, — обиженно возразила Клаша. — До этого он был агентом.

— Шпиён?! — сделала круглые глаза Таисья.

— А да ну вас! — совсем обиделась Клаша.

Выведя Клашу на некоторое время из разговора, женщины вернулись к более интересной теме.

— Павла… Бригадирша, эй! Поиграла бы с ним… — подмигнула в сторону Афанасия Верка Стриженая.

— Это как поиграть-то? — будто не поняла Павла.

— Уж и не знаешь? — усмехнулась Таисья.

— А давай научу! — расщедрилась Сима-Серафима. — Одной к нему сторонкой повернись, другой к нему сторонкой повернись — ну-ка у тебя всего! На него смотри, а сама будто мимо… Враз взопреет мужик!

— Кошке-то игрушки, а мышке что? — засмеялась Павла.

— А ты серьезу не придавай, — сказала Верка. — Ты для веселья только, а там и от ворот поворот.

— Вот ежели бы меня растревожить… — замечтала Сима-Серафима и передернула плечами.

— Опять базар, бабы? — Павла хотела было пристрожить бригаду, да не получилось строгости, опять улыбка на губах, а внутри забытая радостная сила. — Что-то ноне работнички из нас хреновы? А ну, поворачивайся, а ну, живее, а ну, с музычкой!

И с призывом, будто к песне:

— Работа-ай!..

Зашевелились бабоньки, и в них заиграло что-то, вялость будто сдунуло, все пошло быстрее, тела спружинились, и уже работа не в трудность, а в наслаждение. Руки не ощущают тяжести, играючи подваливают песок, весел перестук молотков, все ловко, споро, все вроде само собой, а внутри бьется радость, а работа все быстрей, быстрей, как в барабаны удары тяжелой кувалды, трамбующей уложенные камни. Мельканье рук, лиц, обтянутая ситцевыми платьишками грудь, радость тела, белозубые, веселые рты.

Афанасий снял кепчонку, вытер ею пот, будто сам уработался, водворил кепчонку на место. Неотрывно, сопереживая, соучаствуя, получая истинное удовольствие, следил за работой. Показали сорт бабоньки, ах, тудыть их в качель, вот это сорт! Так, милые, так, вот хорошо-то! Наддай, наддай, да ах боже мой! Ну, милые, ну! Вот так, распервейший сорт дело!

Пыль под глазами и у рта, еще ослепительнее зубы, работа — никакой осечки, ритмичный блеск лопат, у каждой свое мгновение, носилки только не заденут друг друга, молоток на волос от пальца, кувалда-баба рядом с босой ногой, инструмент послушен как руки, — это уже не работа, это взлет души.

Павла с наслаждением, как выдох:

— А-ах!.. — Сорвала с головы пропыленный платок, — Передых, бабы!

Звякнули брошенные лопаты и молотки. Бабы повалились в придорожную пыльную траву — лица и руки к солнцу.

— Клашка, воды! — умоляюще приказала Верка Стриженая.

— Ох, передохнуть бы… — протянула Клаша.

— Ничего, быстрей утрамбуешься! — крикнула бесчувственная Таисья.

Клаша недовольно поднялась, но Павла опередила ее:

— Я принесу.

И пошла к вагончику. Афанасий встал ей наперерез.

— Поговорить бы, — остановился на тропинке Афанасий.

— Ну, говори, — остановилась перед ним Павла.

— Хорошо работали, — улыбнулся Афанасий.

— Бывает и хорошо, — улыбнулась Павла.

Помолчали.

— Можно считать — поговорили? — усмехнулась Павла.

— Замуж за меня пошла бы? — серьезно поглядел в глаза Афанасий.

— Отчего не пойти? — легко ответила Павла.

— Дом у меня… хозяйство… — добросовестно стал отчитываться Афанасий.

— Велико ли? — спрятала ухмылочку Павла.

— Все, что положено, — обстоятельно ответил Афанасий. — Корова, телка… Свиней двое. Курей сколько-то… Десять, должно. Больше было — загинули. Лиса повадилась.

Клашка с ленцой прошла мимо:

— Я принесу — воды-то…

Павла смотрела на Афанасия, улыбалась, всерьез не принимала, как-то просто быть такого не могло, чтобы всерьез. Поди, деревенские подослали после вчерашнего. Не выйдет шуточка-то. Посмотрим еще, кто смеяться будет.

— Продаешь, значит, хозяйство? — спросила Павла.

— Зачем продавать? — ответил Афанасий. — Так отдаю, коли возьмешь.

— Али в деревне баб недостача? — удивилась Павла.

— Баб-то с избытком, да такой нету. Наши помельче будут.

— Тебе лошадь, что ли, нужна?

— Так ведь сила и человеку не во вред.

— Верно, силы невпроворот. Пятаки гну.

— Эй, Павла! Чего долго? — орут шоссейные.

— Да тут сватают меня, да сват вроде как с придурью, боюсь, как бы и жених таким не оказался! — не стояла, поворачивалась перед Афанасием Павла.

— А ты скажи, чтоб других прислали! — орут шоссейные и хохочут.

— Скажу! — ответила Павла.

И в глаза Афанасию взглядом — самой не понятна каким, только в груди вдруг жарко от этого своего взгляда, а лицо Афанасия расплывается, как-то не видно ни глаз, ни бровей, — ах, да какая разница, хоть он, хоть другой, любого бы сразила сейчас напрочь, позабыл бы про свои сараи думать!

И сквозь жаркую толчею ощущений глухо прорвался неторопливый голос Афанасия. Афанасий не слушал бабьей трескотни, говорил:

— Павла… Вот и имя у тебя основательное, без легкомыслия теперешнего…

Павла уняла себя, поиграла с насмешечкой:

— Самого-то, поди, Иваном звать?

— Иван — тот другой, тот безрукий. А я — Афанасий. У нас полдеревни Шестибратовы, полдеревни Винокуровы. Я из Шестибратовых. Наша фамилия давняя, по ней и вся деревня прозывается…

Спадает, спадает жар. Неинтересно чего-то. Скучно вдруг.

— Ну, ладно, пойду я, — сказала Павла.

— Подумала бы, может? — не то что бы удерживает или настаивает Афанасий, а так — с рассуждением: — Хозяйство у меня крепкое, в колхозе платят хорошо. В бедности не будешь.

— А самовар есть? — непонятно зачем спросила Павла.

— А как же? — ничуть не удивился Афанасий. — Без самовара какая жизнь.

— А телевизор? — сухой блеск заиграл в глазах Павлы.

— Тут — приемник… — В голосе Афанасия досада: не доглядел.

— Ну, какой же ты жених без телевизора? — засмеялась Павла.

— Да купим, велика важность! — с полным убеждением сказал Афанасий. — И телевизор купим, и все, что хошь… Еще как жить станем!

— С телевизором чего не жить… — запрятала потайное Павла.

— Так пойдешь за меня? — все хотел точности Афанасий.

— А вот я сейчас у своих шоссейных спрошу… Эй, бабы! Человек в мужья просится! — Павла подтолкнула Афанасия к женщинам. — Иди, иди, покажись, они в этом толк понимают… Ну, как мнение — идти за него?

— В годах, пожалуй… — прогудела Сима-Серафима.

— Внуков-то сколько? — спросила Таисья.

— Пиджачишко жиденький… — усомнилась Верка Стриженая.

— И вообще! — высказалась Клаша. — Мой Аскольд Тимирязевич совсем другое дело!

— Рубаха стираная — кралю под боком держит!

— И глаз хмельной — ой, Павла!

— Однако же нам и повеселиться бы не грех.

— Давно я, бабы, стюдню не ела…

— И первачка испробовать интересно…

— Ну, женишок, чего молчишь-покряхтываешь?

— Поди, рад ноги унести!

— Чай, знал куда идет, мы, чай, с дороги, отчаянные!

— Эй, на что тебе Павла, я-то лучше! — разошлась-таки Сима-Серафима. — Уж так ли уголублю, а-ах!..

— Ой, Павла, держи! Удерет!

— Ох-хо-хо!..

— Ах-ха-ха!..

— А что, казак, коль сегодня свадьбу сыграешь — отдадим тебе Павлу, — решила Таисья.

— Наша власть — мы ей вместо родни, — подтвердила Катерина. — А то оговорим — смотреть на тебя не захочет!

— Сегодня — согласен? — пристала Таисья.