6
6
Земское начальное училище, куда прибыл Мишенев, размещалось в низеньком одряхлевшем домике. Учительствовала здесь Афанасия Евменьевна Кадомцева, в прошлом выпускница Уфимской дворянской гимназии. Она помогла Герасиму устроиться с жильем, рассказала, чем надо заниматься, познакомила с людьми.
Строгая, одетая в темное платье с воротничком, сколотым брошкой, Кадомцева внешним видом своим не отличалась от учительниц тех лет. Однако рассуждения ее были далеко не рядовыми, и это почувствовал Мишенев сразу, в первый день их знакомства.
— Я столько лет отдала школе, сколько сейчас вам, — восемнадцать, — сказала она, — но вы покрепче меня. Успели начитаться запрещенной литературы в своей Благовещенской семинарии.
Проницательность ее удивила Герасима и расположила к откровенности.
— Да! — сказал он.
— Каждый выбирает ношу по себе, — улыбнулась Афанасия Евменьевна. — Цельные натуры стараются пронести эту свою ношу до конца жизни.
Она щелкнула крышкой часиков на бархотке, покачала головой.
— Как незаметно бежит время…
Они сидели на табуретках возле классного стола, заваленного учебниками и тетрадями. В небольшие оконца пробивался свет туманного ноябрьского дня.
— Трудно будет, — искренне звучал голос Кадомцевой, — но не отчаивайтесь. Рудокопы — народ тяжелый, темный, однако отзывчивый. Говорят, что Павел Васильевич Огарков, управитель наш, хлопочет о постройке новой школы.
Когда Герасим остался один, Кадомцева как бы в классе незримо присутствовала. Одобрительно кивала, удовлетворенно щурилась. Он знал, что ученики любили Кадомцеву, что сравнивают их. И Герасим мучительно искал пути к дружбе с ними, он был убежден, что ученики в учителе должны видеть прежде всего друга своего, наставника умного.
Случалось, кто-нибудь недомогал, он запрягал лошадь и увозил заболевшего к фельдшеру на поселок Тяжелого рудника.
А если — прогулка в лес, так уж обязательно поднимались на Шихан-гору, откуда четко просматривались синие, причудливо горбившиеся хребты, убегающие в разные стороны. Низко плыли белые облака. Иногда они задевали каменные скалы, и радости ребят не было границ.
Герасим брал скрипку. Все садились в кружок, пели песни про русскую старину и смелых людей, боровшихся за народное счастье. Эти песни он певал со своим учителем в Покровской школе. Натирая канифолью смычок, он наблюдал за ребятишками, нетерпеливо ожидавшими, когда зазвучат струны. Потом он записывал слова песни на песке, проигрывал мелодию. Те, кто уже умел читать, читали сами, а те, кто только знал алфавит, — запоминали слова.
Случалось, песни — «Вниз по матушке, по Волге» или шуточную, веселую «За три гроша селезня наняла» начинали подтягивать и рудокопы, если оказывались поблизости.
Кому взгрустнется малость от песни, кому она добавит удали для веселья, а кто и о нужде перебросится, о своей горькой и неприглядной доле шматов.
Сначала рудокопы относились к молодому учителю скептически. «Учителишка-то совсем парнишка супротив Афанасии Евменьевны. Ему в бабки играть бы», — перекидывались между собой. Но нравилось рудокопам: Мишенев не чуждался их, расспрашивал о жизни, всем интересовался, заступался, не лебезил перед рудничным начальством, а, как ерш, делался колючим, когда заходила речь о нужде.
Принимал участие Мишенев в праздничных игрищах молодых — играл в лапту, а с пожилыми, что со стороны глядели на веселье, успевал словом перекинуться.
Всего лишь три года провел в Рудничном Герасим, но революционная жизнь в Уфе, полная тревог и опасностей, не заслонила их. Именно в Рудничном ему захотелось помочь шматам, о которых услышал от старика-возницы, когда добирался от Бердяуша до Саткинского завода. Он мог бы теперь сказать, три года стремился нести рудокопам и их детям радость, внушать, что не за горами и для них новая, светлая, совсем иная жизнь.
А житье шматов было горькое… Бывало, спросит кого-нибудь из рудокопов, как живет, отвечает — нудно, батюшка, нудно. Хлебнуть не успеешь, а уж ложка в чашке скрипит.
Жил Мишенев у Дмитрия Ивановича — потомственного рудокопа, отменного мастера, которого попросту звали рудобой Митюха. Длинными, зимними вечерами разговаривая с молодым учителем, он дивился уму-разуму его. Брал все в толк, сомневаться не сомневался, а все же рассуждал:
— Башка-парень ты, Михалыч, сердобольный, заделистый, но когда она, жизня-то лучшая придет, меня на свете не будет. Не сулил бы ты журавля в небе, а дал бы синицу в руки.
И начинал рассказ о своей рудничной правде, как о тайне, полушепотом:
— Ночью-от пойди к Успенскому руднику. Не пойдешь! Жуть возьмет. Молотки стучат, мужики-лесники гогочут, свищут, и ребятишки ревут жалобными голосами. Кто там, думаешь, может быть? Не знаешь, голова! Дети-то урок выполняют. Там, родной, запороно полтораста живых шматовских детёв. На рудники сопляками отдавали…
Митюха говорил правду: работали дети на рудниках, пороли до смерти мальчишек за невыполнение «уроков».
— Пойди-ка ночью-от к Успенскому, с ума сойдешь, с тоски зверем завоешь…
Много ужасов видели синие горы! Разве можно было их забыть, не бередить людские души? И бередить надо, чтоб не забывали, как шматам тяжело жилось и живется.
— Темны были, темны, Михалыч. Учить вроде учили, но как? Дед Егорша, что привез тебя, подлинный шмат, а учился одну зиму. Научился фамилию царапать. А за лето разучился. Вместо росписи крест ставил. Такая грамота! Знали хорошо одно: на руде выросли, на руде и помрем…
И Мишенев не раз ходил к Успенскому руднику, спускался в забой, искал могилы, которые спрятали сотни безвременно загубленных жизней. Казалось, слышал детские стоны. Но то ветер свистел в отвалах пустой породы. Сердце сжималось от боли.
Герасим Михайлович поднимался на гору. На ней была ровная, зеленая площадка, а в центре возвышался утес, будто поставленный человеческими руками. Шматы называли его Шихан-горой. Здесь, наедине с синими далями, окружавшими Шихан-гору, Мишенев поклялся до конца жизни бороться за рудокопскую правду. По-иному поступить не мог.
После суровой и снежной зимы, когда щедрое солнце пригрело землю, зазвенели с гор ручьи, оттаяли людские души. Как скворцы весной, до Рудничного прилетели добрые вести. Сначала передавали их с опаской, а потом стали рассказывать смелее и громче.
А весна 1897 года шагала все уверенней, хотя суровая уральская зима обрушивала на нее свои последние снежные ураганы.
Митюха грудь расправил, приободрился. Однажды сказал:
— Весна-то ноне как полоснула! Разбушевалась…
Герасим, как бы не догадываясь, что имеет в виду Дмитрий Иванович, спросил:
— Приметы какие есть?
— Приметы хорошие, молва громкая идет. Не слыхал разве? Егорша судачил, рабочие бушевать зачинают на казенном заводе, златоустовском…
— И что же делают?
— Недовольничают. Порядки у ихнего начальства прижимистые.
— А в Рудничном?
— У начальников одни законы, Михалыч, в разинутый рот пряника не положат. Голова не болит от нашей нужды.
— И болеть, Дмитрий Иванович, не будет. Сытый голодного не разумеет.
— Вот кабы всем нам, Михалыч, обрушиться на эту нужду да беспорядки?
— Собраться надо, потолковать…
Незаметно наступило и лето. В прошлогодние каникулы Мишенев выезжал в родные места, встречался с товарищами по семинарии. Тянуло его к друзьям. В Мензелинске и Уфе жили политические ссыльные. В губернском центре они держались ближе друг к другу и составляли свою колонию. Все находились под гласным надзором. Однако это не мешало им встречаться, вести независимый образ жизни: терять-то им было нечего. Ссыльная жизнь в одном городе ничем не отличалась от ссыльной жизни в другом. Но в единении они чувствовали свою силу.
Мишенева тянуло к ним. Однако в этот раз он задержался в Рудничном. Хотелось сойтись с рабочими, услышать, о чем говорят эти побуревшие от пыли люди.
Глубокая и широкая рудничная яма освещалась солнцем только с одной стороны, другую окутывал мрак. Исполинской лестницей спускались уступы с верхнего края ямы и до самого дна. С раннего утра и до позднего вечера во всех углах рудника слышался стук кайл, шум отваливаемых глыб, топот лошадей, крики и брань рудовозов. В воздухе повисали густые облака пыли, дышать было нечем. Солнце накаляло камни, и в яме стояла изнурительная духота.
Даже в часы, когда рудокопы поднимались на край ямы, чтобы съесть принесенный в узелках скудный обед, рудник не смолкал. Штейгер заряжал динамитом выбуренные в твердых породах шпуры, и гулкие взрывы потрясали землю.
Герасим подсаживался к рудокопам, заводил житейский разговор.
— Горячая пора, выработка руды идет, — отвечал ему с бородатым лицом отвальщик Кирилыч.
— А заработки?
— Сытым не будешь с них, — пожаловался сутулый, обутый в лапти рудокоп, по прозвищу Ворона. Он похлопал себя по животу, подтянул домотканые портки:
— Урчит — от зараза его возьми, добавки просит, а бог и начальник не дают.
Взбудораженные рудокопы усмехнулись, оскалили желтоватые зубы.
— Ворона всегда пиявит, — заметил Кирилыч, — родился с чудинкой…
— Конторщики удержанья делают, шиш заместо заработка получаешь, — вставил другой. Он вытянул сжатую в кулак шершавую руку с набухшими венами: — А долги, как кила, растут…
Герасим чувствовал свое бессилие чем-либо помочь. А помочь надо было. Не могла же быть и дальше такой беспросветной, беззащитной их жизнь!
Мишенев попросил Ворону показать расчетную книжку. Тот полез за пазуху, вытащил грязную тряпку, развернул ее на коленях избитыми и огрубевшими пальцами.
— Погляди-ка, может, рупь — добавка к получке вылупится…
Герасим смотрел одну, другую, третью книжки и видел — удержания за припасы и аванс были, действительно, велики — рудокоп получал на руки рубль-полтора или совсем ничего, а долг за ним все прибавлялся и прибавлялся.
— Вот и рассуди по справедливости, Михалыч, — сказал Кирилыч и с горечью заключил: — Жить-то каково ноне, жить-то как? Без работы-то брюхо затоскует…
Донеслись глухие удары в железку.
— Брякают с обеда! — Кирилыч поднялся, пожаловался на ломоту в локтях и еще раз попросил: — Разберись, Михалыч, что к чему, помоги…
Рудокопы стали спускаться в яму. Вскоре забои наполнились обычным, неумолкаемым шумом, дребезжанием двухколесных тележек, называемых тут колышками, понуканием отощавших лошадей.
«Разберись, Михалыч», — повторил про себя Герасим. К нему обращались за помощью, надеялись, а он чувствовал себя бессильным. Растерянный перед натиском несправедливости, Герасим не знал, что ему следовало делать, с чего начать.
А яркое, палящее солнце высвечивало вокруг цепь гор с такой силой, что ближние гребни их и уступы различались, как морщинки на людских лицах. И небо, бездонное, молчаливое, было знойно и тихо. Из ямы клубилась едкая пыль, доносилось тяжелое дыхание рудника.
Герасим еще постоял немного и направился в контору. Надо было бы встретиться с Огарковым и поговорить. Павел Васильевич слыл среди начальства инициативным и толковым инженером-изыскателем, пользовался доверием рудокопов. Герасим бывал дома у Огаркова, заходил за свежими газетами, брал книги из его библиотеки, со вкусом подобранной из русских и европейских писателей.
Мишеневу навстречу шел Павел Васильевич. В фуражке с горным знаком и кокардой, с накинутой на плечи тужуркой с золочеными пуговицами, он был красив, полон силы и энергии.
«Должно быть, такую же тужурку хотел увидеть на мне отец, — подумал Герасим. — Не та стежка-дорожка моя». Сердце в груди встрепенулось. Встал перед глазами отец — заводский крестьянин. Лето для него проходило в работе на своем клочке земли, а зима на поденном извозе в Богоявленском заводе. Круглый год каторга. Отцовские барыши под стать рудокопским шишам. С нуждой не расквитаешься…
Огарков, подходя к учителю, поздоровался, снял фуражку, вытер вспотевший лоб платком.
— Жарища-то какая! А что там делается? — он указал на рудничную яму.
— Павел Васильевич, — сказал Мишенев с ходу, — объясните, пожалуйста, почему такие большие удержания с рудокопов?
Огарков пожал плечами.
— Я и сам удивляюсь. Доказываю управляющему, но он… — инженер развел руками. — Долги можно списать…
Он присел на один из крупных кварцитовых валунов, широко разбросанных у подножья Шихана. Прежде чем заговорить, он долго смотрел на плоскую южную сторону скалы, похожую на спину неведомого чудовища, обращенного к Успенскому руднику. Она была поката, поросла, словно шерстью, мхом и мелким, редким ельником. Северная же сторона представляла голую, почти отвесную стену, изрезанную глубокими трещинами.
Шихан походил на понурую человеческую фигуру и вызывал у Огаркова раздумья. «Словно какая-то могучая сила оторвала его от родного кряжа и ради шутки пересадила на голое место, — думал он. — И, очутившись в незаслуженном одиночестве, сердито повернулся к югу своей мохнатой спиной. Погрузился в вечную, не понятную людям думу».
— Есть у нас на приемке руды в пожог балансирные весы, — сказал он, — показывают всегда минимальный вес, на который установлены. Да, ми-ни-мальный! В забое не могут угадать, сколько же нужно грузить в колышку руды, чтобы она в обрез перетянула плечо весов…
Огарков выбросил вперед руку, как бы показывая плечо этих весов.
— И грузят колышку всегда с «походом». «Поход» обнаруживается, к сожалению, не здесь, а на заводах, где привезенная руда взвешивается с точностью до пуда…
Инженер взглянул на помрачневшего учителя.
— Наверное об этом скучно слушать?
— Наоборот, Павел Васильевич, продолжайте.
— Так извольте знать, Герасим Михайлович, количество руды, перевезенной в заводы, превышает числящуюся в пожогах процентов эдак на десять. Каково! Выходит, на каждый миллион пудов руды в пожогах излишек выражается в сто тысяч пудов! Чтобы наработать столько руды, заводоуправление должно было бы уплатить дополнительно 1200 рублей, а фактически не платит ни копейки…
— Это же грабеж среди белого дня, — вскипел Мишенев.
— Вопиющая несправедливость, Герасим Михайлович. Все ее понимают, никто ничего не делает. А этих денег хватило бы, чтобы погасить рудокопские долги…
Мишенев был возмущен. Взгляд его невольно остановился на Шихан-горе. С одной стороны она напоминала силуэт рудокопа, согнувшегося в напряжении, как бы поддерживающего головой обваливающуюся глыбу. С другой — выражала свирепый профиль Кирилыча, словно бы повторяла его просьбу: рассуди, мол, и помоги…
— Спасибо, Павел Васильевич, — сказал Мишенев. — Вы помогли мне нащупать главное, самое главное, без чего я многое не понимал.
Мишенев раскланялся. Он быстро стал спускаться в долину, обходя валуны. Место тут было открытое. Только кое-где росли одинокие, небольшие березки и редкие кусты рябины и черемухи. Огарков долго смотрел вслед ушедшему учителю и думал: «Таких жизнь выводит на прямую дорогу. Это так называемые полпреды рабочего класса».