9. Люди судьбы
9. Люди судьбы
В 1839 г. в громоздком и бессвязном романе Каменского «Искатель сильных ощущений» (оказавшем, впрочем, некоторое влияние на кавказскую прозу Лермонтова) герой пустился в любопытные рассуждения на тему, чрезвычайно показательную для романтизма, особенно в его угасающей байронической разновидности:
Есть три рода людей в этом мире: люди с судьбой, это те, которых приголубит она от самой люльки и поведет по поприщу жизни на помочах, ею самою связанных; препослушные дети! ни на шаг от няньки, так и смотрят в глаза; вторые – это люди судьбы: этим она смотрит в глаза, трепещет пятою [sic], низкопоклонствует, раболепствует, и горе ей, если изменит на полях Маренго или в сенате стокгольмском! Она возьмет свое, если захочет; битва при Ватерлоо у ней в запасе, Полтава в виду <…> Есть еще третьи: это люди без судьбы, люди бездольные, бескровные [очевидно, тут подразумеваются люди без крова], бесприютные, с каким-то несознанием судьбы, с неверием в ее существование, осужденные скитаться в этом мире без цели, без назначения, с убеждением в своем ничтожестве, отрицательном бытии, люди без тени – это я[464].
Топорная классификация, развернутая в приведенной цитате, весьма приблизительно подытоживает расположение соответствующих фигур в литературе Золотого века. «Люди с судьбой» – это то, как правило, чуждое и враждебное романтику окружение («толпа»), о котором упоминалось ранее. Но они далеко не всегда столь пассивны – сплошь и рядом такие гонители, повышаясь в сюжетной иерархии, сами становятся эффективным орудием или прямым олицетворением жестокой судьбы, разлучающей влюбленных. Более занимательна, пожалуй, третья категория – «люди без судьбы», которым автор приписал почему-то даже «неверие в ее существование». Одного из них, так и называющего себя «отверженцем судьбины», мы встретим, например, у Раича в «Жалобах Сальватора Розы» (1831):
Что за жизнь? Ни на миг я не знаю покою
И не ведаю, где приклонить мне главу.
Знать, забыла судьба, что я в мире живу
И что плотью, как все, облечен я земною[465].
Этот третий вид – нищий бесприютный скиталец – уже примыкает к «маленьким людям» и социальным мученикам, облюбованным натуральной школой. Но в своем монологе персонаж Каменского сплавил его как раз с более традиционным романтическим странником байронического типа – т. е. с самим собой. Легко было бы, конечно, соотнести последний типаж с Печориным, который озадаченно размышляет о своем предназначении, – но тот одновременно попадает и во вторую категорию Каменского, ибо все же бросает вызов Року («Фаталист»), а в других ситуациях («Княжна Мери») вменяет себе «роль топора в руках судьбы».
На деле ни у Лермонтова, ни у его современников нет принципиального противоречия между двумя последними функциями романтического титана: он одновременно является и одушевленным орудием грозного Рока (но не мелочной его заместительницы – бытовой участи, воплощенной в убогих прозаических персонажах), и неукротимым борцом с ним, а иногда – и его повелителем. Напомню хотя бы о контрастном сочетании первого и последнего из этих мотивов в рисовке Медного всадника, наделенного «волей роковой»: «Природой здесь нам суждено…» (в черновике: «Судьбою здесь нам суждено») vs «О мощный властелин судьбы!».
В сходных тонах и в России, и на Западе изображался, как известно, Наполеон – der Mann des Schicksals. «Закон Судьбы для нас неизъясним, Надменный сей не ею ли храним? <…> Вождю вослед, а вождь их за звездою, Идут, летят – уж все под их стопою <…> О, замыслы! о, Неба суд ужасный!» – в ноябре 1812 г. сокрушался Жуковский в послании «Вождю победителей» – т. е. фельдмаршалу Кутузову, – написанном после успеха русских войск в сражении под Красным. Но тут же выясняется, что Рок лишь заманивал туда Наполеона, после чего перешел на сторону благочестивого Кутузова и России, покарав своего недавнего избранника за его сатанинскую гордыню: «Здесь грозная Судьба его ждала; Она успех на то ему дала, Чтоб старец наш славней его низринул <…> И скрылася, наш старец, пред тобою Сия звезда, сей грозный вождь к бедам; Посол Судьбы явился ты полкам – И пред твоей священной сединою Безумная гордыня пала в прах».
Менее официозную интерпретацию наполеоновского образа дает Вельтман: «Люди говорили, что он есть предвестник конца мира; а рок, давший ему силу и власть, убоялся собственного своего творения и только хитростию успел вырвать из рук его то могущество, которое не предназначено Провидением человеку»[466]. Бенедиктов в своем «Ватерлоо» сперва называет Наполеона «дивным мужем судеб» и их «властелином», а потом говорит о том, как «судьба изменила» ему: «То было затменье звезды роковой!» Эта превратность, если не предательские наклонности Рока, меняющего своих политических фаворитов, упоминается и в других патриотических сочинениях – скажем, в стихотворении А. Глебова «К статуе Наполеона», где, обращаясь к герою, автор сперва говорит: «Повелевал судьбой Европы ты!», а потом называет его «жертвой гордою изменницы судьбы»[467].
Применительно к кампании 1812 г. стимулом для такой подачи служил знаменитый фатализм самого императора[468] и его часто цитировавшаяся фраза о «судьбах России», которые должны свершиться, – см. ее обыгрывание у Тютчева и у многих других авторов. Все в той же «Арете» Раича изгнание врага преподносится, с одной стороны, как победа Бога над судьбой – или же веры над фатализмом, – а с другой, по модели Жуковского, – как раздвоение самого Рока, перешедшего на сторону православного отечества: «К нам вторглись вражеские рати: Муж рока – сам Наполеон – Их вел на бой <…> Но встала Русская земля, Усердно помолилась Богу…» – и потому «Ей роком отдан перевес»[469]. У Подолинского «победная звезда» пришельца «затмилась в кровавом зареве Кремля». Его звезда – на деле лишь стремительный «метеор» (ср. «комету»), низринутый незыблемым русским космосом – «народной любовью» к отечеству: «Она с Кремля блеснула взорам – Но не мгновенным метеором, А неподвижною звездой!»[470]
Так или иначе, соотношение Промысла и Рока у романтиков, особенно у писателей байронического склада, отнюдь не исчерпывалось обычной христианско-этической дихотомией, олицетворяемой, соответственно, Всевышним и Его рогатым антагонистом. В определенном смысле языческий фатум и впрямь совпадает с новозаветным «князем века сего» – но судьба все же поливалентна и полифункциональна. Пусть в своем социальном амплуа она сращена с повседневной бесовщиной и погрязла в ее интригах, зато в своем метафизическом аспекте судьба или ее пафосный двойник – Рок витает в грозных и недосягаемых эмпиреях, вдали от тех низин, в которых обыденное религиозное сознание привыкло размещать дьявола со всей его пошлой агентурой. В первой своей роли судьба чаще всего пакостит герою; во второй – она карает его, а иногда заставляет сражаться с собой или же ведет его по своим запредельным маршрутам. В плане «возвышенного» она сродни Люциферу – и одновременно отличается от него своей амбивалентностью. Но и на скудном земном поприще судьба выгодно разнится от чертовщины, ибо она не столь монотонно вредоносна, и время от времени ее неисследимые капризы внезапно обращаются к благу.
При всем том основная бинарная оппозиция романтизма – это не антитеза добра и зла, а противостояние возвышенного и нуминозного – приземленному, мелочно-бытовому[471].Ср. у Полевого в «Блаженстве безумия» рассуждения об участи человека, явственно противопоставленные христианскому осуждению любых «страстей», трактовавшихся как вакханалия демонических сил: «Бури высоких страстей очищают душную его атмосферу и сметают пыль ничтожных сует». Только в тех случаях, когда будничный фон, как в «Медном всаднике», согрет обаянием героя, отстаивающего свое простое человеческое право на счастье, автор отдает ему моральное предпочтение перед всеподавляющим деспотизмом небес и насылаемых ими стихий или «роковых страстей».
Уже спустя много лет после смерти Лермонтова и окончательного вырождения русского байронизма – но задолго до Ницше – «последний романтик» Аполлон Григорьев вывел романтического Художника за грани добра и зла, приобщив его взамен к сфере сакральной предопределенности:
Есть души предызбранные судьбою:
В добре и зле пределов нет для них;
Отмечен каждый помысл их
Какой-то силой роковою.
И им покоя нет, пока не изольют
Они иль в образы, иль в звуки
Свои таинственные муки.
Но их немногие поймут.
Толпе неясны их желанья,
Тоска их слишком тяжела
И слишком смутны ожиданья.
(«Автору “Лидии” и “Маркизы Луиджи”»)
Но есть и другие избранники судьбы – те, кто вступает в заведомо безнадежную и героическую борьбу с нею. Таким был Байрон, согласно популярной интерпретации его образа, энергично поддержанной Козловым: «На рок непреклонный с презреньем смотрел» («Бейрон», 1824). В числе прочих поэтов этому канону будет следовать Полежаев. Проклиная свою «убийственную судьбу», он примечательным образом противополагает ей «роковую» же месть (вновь характерное для романтизма расщепление одной и той же силы): «В последний раз на страшный бой, На беспощадную борьбу, Пылая местью роковой, Я вызывал свою судьбу» («Красное яйцо», 1836).
В поэзии эти фатальные воители с фатумом сохранят признание даже в ту безнадежно прозаическую эпоху, когда байроническая лирика будет давно уже съедена и переварена натуральной школой. В 1849 г. М. Дмитриев в одной из своих «Деревенских элегий» словно суммирует соответствующий опыт, давая ему самую высокую оценку, никак не связанную с собственно этической проблематикой: «Так и холодное дыхание судьбы В нас сердце укреплять должно бы для борьбы! Борьба с судьбой – без ней победы нет для духа!»[472] Ср. у Тютчева второй из «Двух голосов» (1850), зовущий на битву не только с самим Роком, но и с сопричастными ему небесными властями:
Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Как бой ни жесток, ни упорна борьба!
Над вами безмолвные звездные круги,
Под вами немые, глухие гроба.
Пускай Олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец.
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь роком,
Тот вырвал из рук их победный венец.
Чрезвычайно нетривиальный пример посмертной узурпации героем сил самого Рока – страстей и природных стихий, – только обращенных на борьбу с ним, предлагает памятное нам стихотворение Бенедиктова «Могила» («Рассыпано много холмов полевых…»). Фатум и подвластный ему «мир» вместе с его холодными, коварными или жестокосердыми обитателями подвергнут здесь демонизации. Понятно, что сражение с ним принимает, в свою очередь, черты священной битвы:
Устану ли в тягостной с роком борьбе,
Изранен, избит исполином,
Лишь вспомню могилу – и в очи судьбе
Взираю с могуществом львиным.
Однако и сама эта битва не свободна от демонологических коннотаций. Заново и уже во вселенских масштабах она должна будет разгореться именно после гибели героя, которую тот предвкушает с нетерпением. Соединение бурных стихий с могильно-хтоническим образом этого воителя подсказано их общей причастностью сфере нуминозного, открывающего в себе первозданную мощь творения, тождественную мощи самого ратоборца:
Но с миром не кончен кровавый расчет!
Нет, – в бурные силы природы
Вражда моя в новой красе перейдет,
И в воздух, и в пламя, и в воды.
На хладных людей я вулканом дохну,
Кипящею лавой нахлыну,
Средь водной равнины волною плесну –
Злодея ладью опрокину!
Порою злым вихрем прорвусь на простор.
И вихрей-собратий накличу
И прахом засыплю я хищника взор,
Коварно следящий добычу!
Чрез горы преград путь свободный найду,
Сквозь камень стены беспредельной
К сатрапу в чертоги заразой войду
И язвою лягу смертельной!
По большей части и такой войне неукротимых романтических героев с судьбою, и самоотождествлению их с нею присущ был неустранимый богоборческий колорит, пугавший благочестивых авторов. Один из них, И. Пальмин, в стихотворении «Христианское мужество (При картине, изображающей мученицу)» оспаривал эти романтические призывы, увещевая читателя:
Не зови судьбы на бой,
И надежды дерзновенной
К силе духа неизменной
Не питай… Но жребий свой,
Со смиреньем и мольбой,
Вверь защите Провиденья[473].
Применительно к этим установкам романтические герои, в сущности, делились на довольно четко оформленные группы (которые посильно попытался обрисовать Каменский). К одной из них принадлежали горделивые борцы с Роком либо, напротив, люди, воплощавшие его мощь – а часто и то и другое сразу. Заслуживает тут внимания персонаж А. Кульчицкого, самоубийца с говорящей фамилией Судьбинский, чей образ является герою в видении. Мертвец одновременно олицетворяет и самое судьбу, и нескончаемую, отважную, но все же заведомо греховную борьбу с нею, за которую та карает его вечными скитаниями по загробной вселенной. Конечно, подобная бесприютность – обычный удел так называемых заложных покойников (выражение, укоренившееся в фольклористике благодаря Д.К. Зеленину), но в данном случае примечательно другое обстоятельство. Борец с Роком и после своей смерти не выходит из-под его власти, которая, как следует из текста, распространяется и на нижние области потустороннего мира, где царствует хаос; оказывается, здесь судьба тоже продолжает свое обычное дело, подвергая жертву неустанным гонениям:
Неподвижные, окостенелые черты его, подернутые могильной пеленою, сохранили какую-то угрозу и ясно говорили душе о непреклонности рока… Вся прошедшая, бедственная его жизнь, весь ужас будущей, и это отвержение от всех существ, некогда с ним однородных, и это бесконечное скитание из предела в предел, и непреклонность судьбы, и вечное упорство воли несчастного: все зловещее и роковое <…> мелькнуло в душе моей <…> «Я Судьбинский, тот самый, который для свободы жизни разорвал оковы неволи земной; тот самый, который, проклиная жестокость рока, не побоится упорствовать ему, хотя бы мучения за это были бесконечнее вечности, тот самый, который не имеет теперь пристанища во вселенной и скитается одинокою тенью в хаосе мироздания… Да – я Судьбинский…»[474]
В русской словесности мятежные мужские персонажи такого рода были, конечно, очень распространены, но все же не превалировали. Что же касается «роковой женщины», то по большей части она оставалась иноземным и всегда колоритным новшеством наподобие украинской фольклорной ведьмы из «Вия». В отечественных условиях «вакханку» нередко заменяла обычная интриганка, перекочевавшая из авантюрной традиции. Но чаще всего здесь встречались не повелительницы, а жертвы судьбы, робко пытавшиеся обойти ее препоны, или же невинные страдалицы, которые, следуя агиографическим прецедентам, с христианской кротостью взывали к медлительному Провидению. Впрочем, к этой теме мы еще вернемся в 6-й главе.
Безотносительно к приведенным примерам необходимо добавить, что в русской романтической литературе в целом преобладает именно пассивно-жертвенный типаж. В 7-й главе он и составят основной предмет нашего изучения.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.