«На первом дыхании»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«На первом дыхании»

Сергей Гандлевский. <НРЗБ>// «Знамя», 2002, № 1

Роман Гандлевского «<НРЗБ>» – одна из самых заметных январских публикаций в журналах. Скорее всего, роман этот останется и одной из центральных публикаций года. Гандлевский написал про то, что знает, – про литературу и литературную жизнь. Можно было бы сказать, что это своеобразное продолжение прозы «Трепанации черепа», но не будем торопиться.

В романе изображены типы, сюжеты и атмосфера андерграундной литературной Москвы начала семидесятых, вставленные в рамку сегодняшнего литературного быта. Пятидесятилетний литератор Лев Криворотов вспоминает себя двадцатилетнего – первую женщину, молодой азарт стихосложения, товарищей по литобъединению, свою первую любовь; знакомство с опальным поэтом Чиграшовым, ставшим кумиром Криворотова; историю с самодеятельным альманахом, стремительно изданным на Западе, и последовавшие меры властей («профилактические беседы» в КГБ, исключения из институтов, сдача в солдаты друга) и совпавшее с ними самоубийство Чиграшова – все то, что определило его последующую судьбу. Эпизоды из молодости Криворотова вплетены в повествование о нем сегодняшнем – относительно благополучном, «среднестатистическом» литераторе, терзающемся осознанием своей жизни как сокрушительного поражения.

К этому роману следует, видимо, отнестись как к «роману-комментарию» о судьбе литературного поколения Гандлевского. Горчащая проза, элегичная интонация, даже как бы с блестками черного юмора. С сердечной истовостью написанная. Почти оплакивающая того, молодого, открытого, порывистого, «на первом дыхании» надломленного неразделенной любовью, «изменой» друга и холодноватой отстраненностью Чиграшова. С оценками уровня романа, уже данными критиками (А. Агеев, А. Немзер, А. Урицкий), я согласен полностью. Это действительно хорошее чтение. Мои расхождения с коллегами, писавшими о романе, – в прочтении его содержания.

В «<НРЗБ>» сложный психологический рисунок – использован прием несобственно-прямой речи, отодвигающий читателя от героя-повествователя и как бы оставляющий простор для читательского суда над героем. То есть автор не настаивает на том, чтобы читатель полностью идентифицировал себя с героем. И тем не менее, обо всем происходящем мы узнаем от героя, и, соответственно, повествование, внутренние точки отсчета, психологический и эмоциональный настрой определяются здесь все-таки уровнем понимания и чувствований героя. Так что дистанция межу читателем и героем (автором и героем) здесь достаточно условна.

Тональность повествования я бы определил как тональность элегии с примесью горестно-обличающего недоумения героя перед тем, как время «выправило» его жизнь. Плюс глубоко скрытая обида на время и на судьбу (тут я расхожусь с Немзером, отказавшимся увидеть в романе обиду, хотя симптоматично, что слово это, тем не менее, возникло в его разборе). Обида уже в самом сопоставлении того, чем начиналась жизнь Лёвы, чем дразнилась, что обещала, и к чему привела; в ситуации поздней двусмысленной славы Криворотова как специалиста по творчеству Чиграшова – в первую очередь, а уж во вторую – как поэта. С мазохистским почти смакованием описывает Криворотов свой «типовой» авторский вечер: сорок минут чтения собственных стихов при вежливой тишине в зале, ну а далее – неподдельный интерес проснувшейся публики к его рассказам о Чиграшове.

Герой уверен, что жизнь не удалась. Понять, почему он так думает, можно. Согласиться сложнее.

Изначальное представление о жизненной состоятельности Криворотов проговаривает иронически («Творчество, любовь, шедевры, период гонений, седина, фрак, Стокгольм, лауреатская речь…»), но ирония здесь не столько убивает инфантильность мечтаний, сколько очищает ее пафос.

Главная боль Криворотова – обида на Чиграшова, смахнувшего Криворотова с доски поэзии, как слон пешку («мальчик хороших средних способностей») и как бы добивающего сейчас, вынудив жить и «кормиться» не своей, а его, Чиграшова, жизнью. Да, не состояться литературно – это действительно страшно. Но – при одном условии: если было чему реализовываться. Однако при чтении романа не возникает ощущения, что в Криворотове перегорает, не воплотившись, некий поэтический мир. Похоже, что стихотворство для героя изначально было средством самоутверждения (и отчасти – психотерапией, отчасти – формой противостояния косности и неподвижности), но отнюдь не точкой соединения с жизнью. Его горячечная потребность услышать «Криворотов – гений» – скорее из области «экзистенциальных потребностей».

В этом же ряду я бы рассматривал и одиночество Криворотова, точнее, отъединенность от коллег: если в молодости некоторая внутренняя дистанция, которой держался герой с друзьями в литобъединении, определялась молодой ревностью и соперничеством, но все-таки в тех молодых сборищах была для Криворотова своя поэзия, был отсвет настоящего, то в описаниях нынешних литературных «тусовок» повествователь почти смакует отвратность зрелища собравшихся вместе самодовольных бездарей, литературных жуликов и приживал. Здесь та же подсознательная инфантильная сориентированность в отношении к литераторам как сообществу избранных, сама идея которого (сообщества) кажется Криворотову опошленной сначала в литобъединении («паноптикуме») сборищем закомплексованных графоманов и невежд, ну а в нынешнее время – видом коллег, жадно, неопрятно пьющих и жующих на литературных фуршетах. Конечно, давние и нынешние литературные «тусовки» могут казаться отвратными. А могут и не казаться. Это какими глазами смотреть. Криворотов в зрелом возрасте вполне мог бы увидеть литературную жизнь глазами Чиграшова, советовавшего ему когда-то не преувеличивать внимания общества к поэзии и вообще к искусству. Поэты обречены на одиночество и глухоту окружающих, и как когда-то в семидесятые одинокие графоманы съезжались со всей Москы и ближнего Подмосковья на собрания литературных студий, вроде описанной в романе, чтобы погреться друг возле друга, так же и за тем же, в сущности, собираются они на свои «тусовки» и сегодня. (Я бы добавил еще одну окраску сегодняшних этих «жалких» сборищ – глумливую усмешку времени, наконец-то открывшего в литературе все пути-дороги поколению с изначально обмороженными ногами.)

Еще одна боль героя – безответная любовь к Анне; начавшаяся горячечным метанием в юности, она осталась на всю жизнь тупой непреходящей болью от ощущения пустоты в том месте, которое должна была бы занять в его жизни Анна. В финале романа герой теряет ее как бы дважды: от случайного полузнакомого человека он узнает о ее смерти. И почти одновременно попадают ему в руки записи Чиграшова, из которых герой узнает, что как раз в те дни, тридцать лет назад, когда он сходил с ума, пытаясь завоевать любовь Анны, она предпочла ему Чиграшова.

Да, тяжело… Но жизнь вообще тяжелая вещь. Однако жизнь тяжелая и жизнь неудавшаяся – это все-таки не одно и то же. И может быть, мы имеем дело не с загубленной жизнью, а с человеком, мучающимся этим ощущением?

Отчего все-таки герой – и, похоже, автор вслед за ним – считает, что жизнь его не удалась?

Несчастная безответная любовь? Ну а какой ей быть еще – это в самой ее природе. К пятидесяти-то годам Криворотов мог бы и догадаться о некоторых механизмах полноты ее проживания.

При всей жестокости, с которой обошлась жизнь с Криворотовым, она была по-своему и благосклонна к нему. Все, что получил герой тогда из рук судьбы, оказалось настоящим. И женщина, которую он полюбил, и сама его любовь, которой хватило на всю жизнь, – в этом-то Криворотов как раз состоялся. И стихи, которые он полюбил в молодости и которыми, отложив все, занимался всю жизнь, были (поверим ему тут на слово) настоящими. А то, что автор этих стихов был еще и человеком со всякими человеческими свойствами – и хорошими, и дурными, – так это нормально, смутить этот факт мог бы юношу-максималиста, но не поседевшего, жизнь прожившего человека. Наконец, история с альманахом и последующими карательными мерами властей, история, «контузившая» героя, тем не менее не лишила его самоуважения – на «беседе» в КГБ Криворотов держался вполне достойно.

Да и литература, которую он любил, ответила ему ровно настолько, насколько он любил, – и книга вышла, и ненаписанное не томит, и вклад его как исследователя в историю современной поэзии несомненен. А все эти подростковые мечтания («…седина, фрак, Стокгольм, лауреатская речь…») – да так ли уж важны литературные регалии, когда речь о собственно жизни пошла всерьез. Криворотову ли не знать, какое жалкое зрелище – лауреаты, пытающиеся жить на проценты от былого.

Герой как бы и сам все это понимает, но ничего не может поделать со своей обидой. Его обращение к прошлому, его маета – от сосредоточенности на вопросе «За что мне все это?», но отнюдь не на вопросе «Для чего мне все это было?». Возможно, поэтому экзистенциальный смысл нажитого опыта, мерцающий в романе, так и остается художественно нереализованным. То есть, повторяю, это скорее «роман-комментарий» к истории поколения, нежели собственно роман со своей романной мыслью.

В «<НРЗБ>» Гандлевский, на мой взгляд, дальше от себя, чем в своих стихах или в «Трепанации черепа». В «Трепанации…» была попытка (другой вопрос, насколько удачная) продолжить в прозе то, что делал Гандлевский в стихах, – установить как бы «напрямую» связи с сущностным, там вопрос «Зачем все это было с нами?». Автор как бы преодолевал собственным тяжким жизненным опытом «литературу», как раз это и делало прозу «Трепанации…» литературой. В новом же романе он обратился уже к собственно «литературе», к помощи беллетристических ходов и схем, обладающих собственным энергетическим запасом, – и получилась беллетристика. И никуда не деться автору от сопоставлений с предшественниками, уже нагрузившими эти ходы своим содержанием, – от Кортасара с его «Преследователем» (там фигура жизнеописателя гениального саксофониста не менее важна для автора, чем фигура самого музыканта) до Трифонова с его «Временем и местом» (трудно, скажем, избавиться от ощущения, что образ Арины, сделавшей Леву Криворотова мужчиной, открывшей ему глаза на подлинное в литературе, – калька с образа Сусанны из «Времени и места»; я уж не говорю об интонационном строе трифоновской прозы, во многом воспроизводимом в «<НРЗБ>»). И дело не в том, сознательно ориентировался Гандлевский на эти и другие тексты или нет, – дело в том, что эти вот сюжетные, так сказать, архетипы, висят в воздухе; еще немного – и они станут общим местом. Так же, как и совмещенные в романе любовные треугольники: Криворотов – Анна – Чиграшов, Криворотов – поэзия – Чиграшов. Читатель, дойдя до места, где герой узнает из записок Чиграшова о том, кого предпочла Анна после бегства Криворотова, не испытывает того потрясения, которое переживает герой, – читатель, следя за развитием отношений в этом любовном треугольнике, разыгранном автором по вечной схеме Пьеро-Арлекин-Коломбина, знает о развязке заранее. И как должное воспринимает некоторую романсовую (почти надрывную) мелодраматичность в разработке этого сюжета.

Некоторая циничная бравада брутальных финальных сцен – скажем, совместного фотографирования с бывшим гэбэшником, почти братание с ним как с коллегой; или сцена с безумно похожей на Анну проституткой, с которой герой торопливо совокупляется где-то в глухом московском дворе, – читается как попытка героя произвести наконец некий расчет с прошлым. Жест, отдающий все той же подростковой инфантильностью, все тем же стремлением укрыться от проклятых вопросов о сущностном в прожитой жизни в уютную сладковатую горечь обиды.

…Сказанное выше – не претензии к автору и не попытка «экспертной оценки»; это просто размышления над романом, писавшиеся с благодарностью автору, – нынешняя проза редко дает возможности для разговора на подобные темы. И еще – хотим мы этого или нет, ставил перед собой такие задачи автор или не ставил, – перед нами попытка написать портрет поколения в его силе и в его слабостях. Естественно, ежишься, вчитываясь и примеряя. А никуда не деться. Похоже. И очень даже похоже.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.