5.
5.
Метафорам нельзя верить на слово. «Писатель» — род синекдохи; «творчество» говорится для красного словца. Простая надпись на могильном камне Набокова, ?crivain, выглядит, может быть, скромно, но каждому ясно, что слово это дорогостоящее. Глагол «писать» и отдаленно не передает смысла занятий автора; «творить» — до нелепости преувеличивает его. Строго говоря, творит один Творец; пишет — писец. Автор же вымыслов располагается несоизмеримо и существенно ниже Первого и в то же время значительно выше последнего: он сочиняет. В греческих печатных литургических книгах «Пиитис» (Поэтес по-старому) с прописной «пи» означает Творца миров, со строчной — творца стихов, стихотворца. До XX века «творчество» в этом метафорическом смысле не имело широкого хождения. У Пушкина, например, оно встречается крайне редко — всего три раза, и исключительно в значении воображенья, fantasie, как он сам и объясняет, противополагая его «искуству» [sic], т. е. голой технике.{66} В своих предисловиях, лекциях, интервью Набоков постоянно приглашал обращать внимание на искусство композиции, т. е. на со-чинение и со-отношение частей, на сплетение тем, на приемы перехода от темы к теме, на тематический и архитектурный чертеж всей вещи. Никто из его критиков не настаивал на том, что это и есть главное достижение искусства его прозы, а между тем именно оно отличает его от других мастеров и ставит на технически непревзойденную высоту. В., полагая, что в своей последней книге искусство Севастьяна «достигает совершенства», пишет, что «дело тут не в отдельных частях, но в их комбинациях». Сходство, даже может быть и сродство художественных словесных композиций с музыкальными и шахматными настолько удачно, что Набоков сделал его главной темой своего третьего романа, «Защита Лужина». Перечитыватель тем самым и изследователь, и в известном смысле он не просто «читает» книгу, а если и читает, то так читают партитуру или запись шахматной партии: он разыгрывает ее, исполняет сочинение автора, пытаясь в движениях и ходах верно угадать его замысел.
Перечитывание таким образом есть род репетиции. Но с какой целью? Я думаю, что Набоков верил, что хорошо придуманный и без помарок построенный мир может посредством некоей телескопической аналогии открыть строителю нечто иначе невидимое и непостижимое в этом мире, а в случае редкостной удачи — приоткрыть нечто неизследимое и в том.
На нижнем ярусе «Истинной жизни» читатель без труда различит там и сям парономастические контуры шахматных фигур, ходов, и положений: Найт значит, среди прочего, «шахматный конь»; Бишоп — «слон»; Туровец указывает на «туру», т. е. ладью, Рокебрюн на рокировку (roquer); дядя Севастьяна Г. Стэйнтон (Н. X. Stainton, от которого, нужно полагать, он узнает, что посетил не тот Рокебрюн, где умерла его мать) одной только буквой в фамильи отличается от Говарда Стаунтона (Staunton), знаменитого английского шахматиста (и знатока Шекспира), чье имя носит принятая теперь форма шахматных фигур. Иногда пробивается мотив бело-черного противостояния, особенно в пятнадцатой главе, где разыгрывается подозрительно эмблематическая шахматная партия. Однако довольно скоро делается ясно, что шахматная тема — ложный след, сбивающий охотника с толку.{67}
Разные замаскированные указательные знаки наводят на мысль, что В. знает гораздо больше, чем могли бы сообщить ему его осведомители. Кроме того, несмотря на многократные напоминания о недостатке таланта, умения, опыта, наконец литературного английского языка, В. пишет отлично, местами же просто превосходно. Интересно, что главы, где он только собирает сведения для своей книги (например, 4–7) написаны слабее тех, в которых он идет по следу своего героя, пользуясь добытыми сведениями: тут его слог иногда взмывает до Найтовых высот, а его чудесная реконструкция первой любви Севастьяна (в конце 14 главы) своей поэтической красой и волшебной силой воспроизведения чужого прошлого превосходит и романтический отрывок из романа Найта «Успех» (приведенный в конце 10-й главы), и tour de force прощального любовного письма из книги его мемуаров (в главе 12), с которой у прозы В. много общего. Оба эти наблюдения — о странном многоведении В. и о его даровании писателя, вопреки уверениям в обратном — находят ясное подтверждение в чудесном описании тех ранних вечеров, когда Клэр Бишоп за ремингтоном печатала рукопись первого романа Найта под его диктовку и одновременно под диктовку летнего дождя, шелестящего в листьях темного ильма: только воображение и мастерство пишущего могло нарисовать эту картину — никак не сухие факты, которые сообщила В-у мисс Пратт. И во многих других случаях В. описывает подробности быта и даже психологического состояния своего героя, которые ему ничто кроме художественного воображения не могло подсказать. Другими словами, на следующем уровне понимания книги читатель имеет основания предположить, что В. вообразил иные страницы «истинной жизни» Найта; может быть, многие; а вслед за этой мыслью невольно закрадывается подозрение, что и вся биография Найта — вымысел В.{68}
Усвоив такой взгляд на книгу, читатель со второй попытки испытывает легкое, но особенное потрясение, похожее на чувство предполагаемого читателя первого романа Найта «Грань призмы», где у номеров в пансионе вдруг исчезают номера и его обитатели оказываются все сплошь родней или свойственниками, съехавшимися в родовое имение. «Истинная жизнь Севастьяна Найта» на глазах превращается в книгу о том, как «В.» сочиняет роман о Севастьяне, и тогда отношения «сводных братьев» приходится пересмотреть.
Тема романа — история недолгой жизни гения и двух женщин, одной любящей и близкой (но англичанкой), другой во всем далекой, но страстно притягательной и оттого роковой (и русской), с которыми он был связан; в холодных щупальцах последней он и гибнет, — что, между прочим, и было ему предсказано вполне сказочной его гувернанткой, которую В. навещает в Швейцарии в ходе своих розысков:
«Напиши же, напиши эту чудесную свою книгу», кричала она, когда я уже уходил. «Преврати ее в сказку, а Севастьяна сделай принцем. Заколдованным принцем… Сколько раз я ему говорила: Севастьян, берегись, женщины будут вешаться тебе на шею. А он только смеялся и говорил, Ну так что же, я тоже буду вешаться им на шею…». Меня передернуло <…>. Она ни разу не спросила меня, как он умер, ни единого разу.
Нетрудно догадаться и при самом первом чтении, что книги Севастьяна Найта, которые его сводный брат пересказывает в своей книге о нем так подробно, питают ее главными темами и, больше того, определяют ход жизни биографа соразмерно ходу его занятий этим делом и степени его увлечения им. Но только при перечитывании убеждаешься, что сочинения Найта доставляют все необходимые для такого заключения доказательства. Уже в первом его романе показаны некоторые основные черты сюжета, в том числе его внешняя развязка: труп; сыщик, перед которым вырастают преграды на его ночном пути к месту, где лежит мертвый (или может быть живой) предмет его сыска; не тот поезд, на котором этот сыщик едет; неожиданные связи между ничем не связанными на первый взгляд персонажами; усадьба точно из «Чайки», даже с иными из чеховских действующих лиц (в главной роли — Нина «Заречная», т. е. она замужем за Речным, она же Нина Туровец, она же Мадам Лесерф); наконец, быстрое превращение первоначальной истории, внезапно «задвинутой в область сновидений», в совершенно другое повествование. В конце «Граней призмы» мертвое тело исчезает, комната, где оно лежало, оказывается пуста, и решение этой загадки заключено в анаграмме имени якобы умершего: если прочесть его справа налево, то оно оборачивается именем другого персонажа. На протяжении всего романа его главное, хотя и бездействующее лицо, молча присутствовало в соседней комнате; и вот оказывается оно отсутствует, его в сущности никогда и не было (это важно заметить для дальнейшего).
Однако эта догадка с неизбежностью приводит к другой, антиномической возможности понимания повествовательного субъекта книги. Перевернем подзорную трубу другим концом, и вся книга окажется многоступенчатым произведением писателя Севастьяна Найта. Такой взгляд на книгу разрешает множество внутренних противоречий и неурядиц, в их числе и поставленные выше, в первом приближении, вопросы о труднообъяснимой чрезмерной осведомлености В. и о его мастерстве изложения (к тому же по-английски). Кроме того, этот взгляд удовлетворительно объяснил бы, каким образом В. во второй половине книги опытным путем проходит положения, которые сочинены «покойным Найтом» в своих романах, положения самим же В. так подробно изложенные и однако же незамечаемые им, когда он сам в них попадает. Из множества примеров приведу один из самых очевидных.
В. описывает, якобы со слов мисс Пратт, как летом 1926 года Клэр Бишоп приехала к Севастьяну на немецкое взморье, где он отдыхал, но не застала его: ему стало плохо с сердцем и он срочно уехал в Берлин к врачу, не известив ее. Безцельно гуляя по морскому берегу, она забрела в рощу позади пляжа, где вдруг ей показалось «будто какой-то немецкий гном <…> глядел на нее из-под повилики своими блестящими карими глазками». Севастьян возвращается, они вместе идут в ту же прибрежную рощицу, и ничего не зная о странном ощущении, охватившем здесь Клэр за день перед тем, он испытывает на том же месте совершенно то же жутковатое чувство, с теми же точно ассоциациями, что были у нее.
С этого времени в их отношениях образуется трещина, и состояние его сердца ухудшается в обоих смыслах слова. Спустя два года наступает кризис. Во время одной из частых теперь вспышек неуправляемого гнева Севастьян Лютеровым жестом швыряет об стену самопишущее перо, отказываясь принять «кроткого человечка» (как его называет в этом месте В.), которому сам же накануне назначил придти. Человечек этот вскоре появляется в повести Севастьяна «Оборотная сторона Луны» под именем г. Силлера: «Вы помните этого кроткого человечка», пишет теперь уже В., «самого живого из его персонажей… услужливого… с карими глазами… он ждет прихода поезда…». И когда позже по ходу действия в купэ В. появляется г. Зильберманн и предлагает свои услуги, глядя на него «своими яркими карими глазами», а потом умоляет его не идти по следу «этой женщины» потому что это «опасно и безполезно», то бодрствующий читатель не может не заметить прямой, почти дословной связи этих эпизодов и не призадуматься о ее значении. Однако сам В., снабдивший читателя всеми этими сведениями, как будто не видит этой связи вовсе. Кстати сказать, «Силлер» на шотландском наречии значит «серебро», т. е. то же, что немецкое silber в фамильи благодетеля В. «Слишком много предупреждений», говорит Herr Silbermann со вздохом, когда узнает от В. о смерти Севастьяна от сердечного приступа, «слишком много…» — он подыскивает нужное выражение, и В. подсказывает его: «…генеральных репетиций смерти».
Итак, сначала мы видим, как до странного необычный образ немецкого тролля проникает в воображение Севастьяна в важную для него минуту; как затем он воплощается в человечка, сидящего у него в передней во время припадка гнева (Клэр прервала его сочинение напоминанием о назначенном визите); как потом он делается персонажем в вымысле Найта, где ему отведена роль помощника путешествующих; и наконец, как он заново воплощается уже после смерти Севастьяна и появляется в купэ В., готовый безкорыстно услужить, предупредить, предохранить. Этот процесс поочередной неоднократной материализации и дематериализации действующего лица не имеет примера в литературе и ставит вопрос о повествователе как бы на эскалатор — подвижную винтовую лестницу.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.