Трехъярусный полет
Трехъярусный полет
Обыкновенное у Набокова тяготение к метафорическому выражению и созвучиям, будучи прямым следствием поэтического навыка, разумеется, получает более естественное разрешение в стихах, чем в прозе. Грозди созвучий вроде «и грезой станет грязь» или: «но как мне оторваться / от своего же сердца? / я не ящер — не отращу» свисают в трагедии там и сям, куда ни посмотришь, на всякой странице. Вот несколько более сложный пример:
…Но в вине
есть крылышки пчелиные; в отраде —
есть для меня прозрачная печаль…
Ступенью выше, на уровне звуко-смысловых сочетаний, можно отметить «трескучий» звук, которым у Набокова иногда обставляется особенно трудное описание физического влечения; этот указательный шумовой эффект знаком читателю «Лолиты» и «Ады», но более всего «Волшебника», где он раздается там и сям, в конце повести сливается в настоящий лягушачий хор. И вот теперь можно видеть начало этого приема в «Трагедии», где Элла разсказывает о своем сне, в котором она была «новый белый мостик», хрустящий «под грубым громом / слепых копыт» Минотавра с лицом ее любовника Клияна, а позже этот громкогласый и напыщенный, но все же не вовсе лишенный дарования поэт прибегает к похожему щелканью и хрусту:
…Голодный гений мой,
тобой томясь, коробится во прахе,
хрустит крылами, молит…
В одном из последних своих русских сочинений Набоков воспроизводит этот очевидно лермонтовский образ, с тем чтобы задрапировать непристойное состояние души или тела своего героя («волшебник» едет за своей наградой на поезде): «Все равно где… все равно куда, только бы унести — и потеряться в лазури. …Дрожь в перегородках вагона была как треск мощно топорщившихся крыл». Что сравнение это не просто невинное поэтическое упражнение, ясно видно из того, что дама, сидевшая обок с ним, встала и поспешно вышла из купе, но он хотя и отмечает это, но, как и многого другого в своем повествовании, не может понимать.[5]
Полу-падая в полуобморок в первой главе романа, Пнин видит себя захворавшим мальчиком с обнаженной грудью, по которой передвигается, то и дело прижимаясь, «ледянящая нагота уха доктора и наждачная поверхность его [бритой] головы». В трагедии находим первую попытку возсоздать это детское воспоминание (Набоков вставляет здесь слуховую трубку между «ледяной наготою» уха и горячечной наготой тела):
Дуло —
в грудь. Под ребро. Вот сердце. Так. Теперь
предохранитель… Грудь в пупырках. Дуло
прохладно, словно лаковая трубка,
приставленная доктором: сопит
он, слушает… и лысина, и трубка
в лад с грудью поднимаются…
В «Алеппо», когда призрачная жена нового Отелло бросает его, он находит их комнату совершенно очищенной от всякого следа ее присутствия — кроме «розы на столе, …и не было в комнате решительно ничего, что могло бы дать мне хоть какое-нибудь объяснение, ведь роза была, конечно, то, что французские рифмачи называют une cheville».{152} Эта подробность долго дожидалась своей очереди появиться, наконец, на свет: вот как за двадцать лет перед тем стонет Морн, оказавшись в том же самом положении:
Все взяла…
И — словно в песне — мне остались только
вот эти розы: ржавчиною нежной
чуть тронуты их мятые края,
и в длинной вазе прелью, смертью пахнет
вода, как под старинными мостами.
Вообще в «Трагедии» имеются целые пласты сюжетного материала, которые Набоков снял как пластины дерна и пересадил в поздние свои книги. Кто, скажем, не узнает важнейшего эпизода «Бледного Огня» в отрывке, где говорится об открытии подземного хода, проложенного из дворца в дом любовницы короля (т. е. Мидии, жены Гануса)?
Клиян
Ужасно…
Какая ночь была! Ломились… Элла
все спрашивала, где ребенок… Толпы
ломились во дворец… Нас победили:
пять страшных дней мы против урагана
мечты народной бились; в эту ночь
все рухнуло: нас по дворцу травили —
меня и Тременса, ещё других…
Я с Эллою в руках из залы в залу,
по галлереям внутренним, и снова
назад, и вверх, и вниз бежал и слышал
гул, выстрелы, да раза два — холодный
смех Тременса… А Элла так стонала,
стонала!… Вдруг — лоскут завесы, щелка
за ней, — рванул я: ход! Ты понимаешь, —
ход потайной…
Дандилио
Я понимаю, как же…
Он, думаю, был нужен королю,
чтоб незаметно улетать — и после к
рылатых приключений возвращаться
к трудам своим…
Родовое сходство обеих сюжетных линий делается еще разительнее оттого, что усыпанную брильянтами королевскую корону теряют и находят несколько раз, и всё при необычайных обстоятельствах: во время вооруженного поединка Морна с самим собой, в котором он побеждает ценой чести, самоуважения и короны; во время бунта, сопровождающегося по обыкновению таких предприятий хищным разбоем; и наконец, когда бунт раздавлен, корона попадает в руки Дандилио.
Или вот в незначительном, боковом как будто замечании неназванного гостя из второй сцены первого акта о «волненье былых веков», которое король сберег, с их «музыкой старинной и живой»; в упоминании о «сквозных, электрических птицах», блуждающих по воздуху; в ностальгическом ответе Дандилио о далеком прошлом, когда «летучие машины / иначе строились: взмахнет, бывало, / под гром блестящего винта, под взрывы / бензина, чайным запахом пахнёт / в пустое небо…»{153} — разве не видно здесь наброска к умственным и нравственным развалинам мира «Приглашения на казнь», в котором прошлое неудобосказуемо и даже непоминаемо, под страхом смерти?
На более возвышенном уровне аранжировки, откуда уже различимы чертежи тематических схем, можно видеть любимые Набоковым «волшебные ковры», узоры которых обнаруживают свой осмысленный рисунок, если сложить их особенным образом. В сцене кулачного боя Морн (умелый боксер) танцует кругом своего неловкого и разъяренного соперника, поддразнивая его прежде чем сбить с ног:
Так, рви ковер!.. Смелее! Не сопи,
не гакай!.. Чище, чище! Запятая,
и точка!
Между тем в «сценарии» Набоков явно помечает эту подробность как имеющую тематическое значение — явно, конечно, для опытного читателя его будущих сочинений: «Ганус, тяжело вспыхнув, кинулся к нему, пытается ударить. Борьба между ними. Падает столик. Завернулся край ковра». Взятое (мною) в курсив предложение, в очень близких разновидностях, служило потом Набокову специальным обозначением тайного этиологического совпадения, наложения или примыкания тематических линий. Вот несколько примеров только между 1934 и 1949 годами. «Дар», глава 3-я:
И, как часто бывало с ним <…> Федор Константинович внезапно почувствовал <…> странность жизни, странность ее волшебства, будто на миг она завернулась, и он увидел ее необыкновенную подкладку. <…> Зина выскользнула из узора и быстрым толчком пальца включила свет.
В 5-й главе романа есть очень похожее место. Двигаясь хронологически, читаем в «Парижской поэме» (1943):
В этой жизни, богатой узорами
(неповторной, поскольку она
по-другому, с другими актерами,
будет в новом театре дана),
я почел бы за лучшее счастье
так сложить ее дивный ковер,
чтоб пришелся узор настоящего
на былое — на прежний узор.
Вот из «Других берегов» (в конце шестой главы):
Признаюсь, я не верю в мимолетность времени — легкого, плавного, персидского времени! Этот волшебный ковер я научился так складывать, чтобы один узор приходился на другой. Споткнется или нет дорогой посетитель, это его дело.
В «Трагедии» Набоков складывает его этим способом, кажется, в первый еще раз, и нарочное приглашение оступиться адресовано именно осмотрительному читателю. Ковер появляется в кабинете короля, продраный в нескольких местах бунтовщиками, и затем в последнем действии, после подавления бунта, о нем поступают новые сведения (от Тременса) «…чистят / покои королевские, ковры / вытряхивают, и мои окурки / и шпильки Эллы выметают…». Таким образом прочерчен «узор ковра»: легкая, безшабашно-подтрунивающая победа Морна на ковре в гостиной Мидии над вдвойне униженным Ганусом ведет — по мёбиусной плоскости завернувшегося края — к собственному его унижению и бегству, и это происходит посредством Тременса, который незаметно подменил жребий, что не укрылось, однако, от Дандилио («…Из двух — то сердце было / дороже мне, чья страсть была острей»), вследствие чего Морн теряет Мидию, из-за которой он и дрался с Ганусом, но к Ганусу, своему мужу, она не возвращается, и так далее и далее — линия эта соединяет множество последовательных полустанков причинно-следственного тракта, и следуя только ей можно покрыть большую территорию трагедии «не отрывая карандаша от бумаги». Как говорит в конце ее Тременс,
С холодным любопытством
разглядываю хитрые узоры —
причины и последствия — на светлом
клинке, приставленном к груди…
Следует сказать, что, не зная чему удивляться прежде и больше всего в этой ранней вещи, читатель не может не поразиться этим всеобщим и согласным сцеплением всех драматических зубчатых колес, так что даже малейший поворот больших шестерен приводит малые в разноскорое вращение в тех или иных частях механизма сюжета пьесы. И ничто не вертится праздно, в пустоте, ничто не безполезно, и это само по себе достойно удивления в первом опыте. Теперь лучше видно, из какого далека пошел этот знаменитый своей пружинистой гладкостью поступательный ход более поздних прозаических составов Набокова.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.