Улица Луговского

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Улица Луговского

В майском Симеизе мы со спутницей не нашли Ивана Жданова. Телефон не отвечал. На коротком бульваре, в народе называемом «Аллея голых мужиков», не было ни души. Голые мужики — это три частично изувеченные белые статуи античного типа, схожие между собой. У одного из них под рукой морщится лев, в другой руке — палица. Наверно, это Геракл. Нечто подобное я видел в тунисском музее, где миниатюрный Геракл размахивал палицей, одновременно мочась.

Подвигов нет.

Иван растворился в пространстве. Он уехал в Крым после получения премии Аполлона Григорьева (1997) и вестей о себе не подает.

Случайная прохожая обронила: «Пьяные татары». Это она о симеизском запустении. Выходило, что — о голых мужиках.

В береговом парке стояла четырехгранная колонка пустого постамента, на котором тусклым золотом мерцало имя «Ленин». От руки сверху прибавлено: «Здесь был».

Здесь был Ленин.

Никого.

Но — скала Дива. Это островерхое ребристое чудо, возносящееся из моря до уровня орлиного полета. По ней продвигалась в заоблачную высь крошечная фигура одинокого путника. Не Иван ли?

На выезде из поселка был замечен строящийся четырехгранный минарет, из которого торчал по пояс трудолюбивый каменщик. Он и был памятник, но другому.

Через пару дней, при внимательном рассмотрении туристической карты, я обнаружил мелкошрифтовое обозначение: Улица Луговского. Мы бродили рядом.

Все-таки в Крыму оказался знакомый поэт.

Он умер в курортном раю, в Ялте. Я искал там и никак не мог найти легендарный камень, некую скалу, в которой вдова поэта похоронила сердце Луговского. Старожилы не в курсе, я спрашивал. Нечто грязно-темно-серое остроугольно высится в районе вещевого рынка. Но там нет ни единой надписи, кроме затертых следов подростковой графомании. Вообще говоря, ему тут самое место. Пронзительнейшая вещь «Алайский рынок» говорит в пользу этой гипотезы. Разбитое, мертвое сердце поэта, упрятанное в камень посреди торга.

Здесь я сижу. Здесь царство проходимца.

Три дня я пил и пировал в шашлычных,

И лейтенанты, глядя на червивый

Изгиб бровей, на орден — «Знак Почета»,

На желтый галстук, светлый дар Парижа, —

Мне подавали кружки с темным зельем,

Шумели, надрываясь, тосковали

И вспоминали: неужели он

Когда-то выступал в армейских клубах,

В ночных ДК — какой, однако, случай!

По русскому обычаю большому,

Пропойце нужно дать слепую кружку

И поддержать за локоть: «Помню вас…»

Я тоже помнил вас, я поднимался,

Как дым от трубки, на широкой сцене.

Махал руками, поводил плечами,

Заигрывал с передним темным рядом,

Где изредка просвечивали зубы

Хорошеньких девиц широконоздрых.

Как говорил я! Как я говорил!

(«Алайский рынок»)

Но это произошло. Скала Луговского нашлась-таки. Это попросту громадный почерневший камень, покрытый дикой растительностью. Тут был Дом творчества СП СССР, а теперь — частный пансионат «Перлина» с дохлой вывеской на воротах: «Будинок творчества письменникiв iм. А.П.Чехова». Никто (из обслуги и отдыхающих) ничего не знает о поэте и его сердце. Будинок стоит на горе. Хороший, но запущенный парк. Здание — типичный сталинский ампир с колоннами, у входа — бюст Чехова. От скалы Луговского оторвана табличка, остались круглые следы крепежных винтов со стертыми головками.

Он родился 1 июля 1901. Вокруг юбилейной даты — полный, несокрушимый молчок. Он виноват. В чем?

Гораций сбежал с поля боя. Ему простили. Помещик-дачник пел золотую середину, и два тысячелетия цивилизованный мир одобряет такую позицию. Луговской панически перетрусил, попав под бомбежку по ходу эшелона, не доехав до фронта. Его закатали в тыл, куда подальше, в Ташкент. Певец Красной армии, коллекционер оружия глотал пыль, сидя на каменных ступеньках какого-то рыночного заведения. Его находили в канавах и арыках.

В молодости из него перла ватажная силища. «Пусти меня, мамка, а то печь сворочу». Он почти всю жизнь прожил при матери, недолговременные жены уходили от него.

Это был человек гигантского роста, с орлиным профилем. В зрелости — серебро волос. На которое село позорное пятнище, постепенно выцветая.

Короткий роман с Е.С.Булгаковой прервался в начале войны, возродился в Ташкенте. Там было общение с Ахматовой, А.Н.Толстым, со всей столичной элитой эвакуации. Еще до войны он написал песню для эйзенштейновского «Александра Невского»: «Вставайте, люди русские!» Режиссер пригласил его (1942) сделать нечто подобное и для «Ивана Грозного».

А Гораций пожизненно сидел у него в мозгу. Как-то он пришел, будучи нетверез, к Ахматовой с Пушкиным в руках и зачитал «Кто из богов мне возвратил…» (перевод из Горация), воскликнув: это я должен был написать! Более того. Уже в 50-х, сбивчиво растолковывая, что он имел в виду под заголовком «Середина века», он заговорил о Блоке, о гармонии в блоковском понимании, и ассоциативно получалось так, что гармония — это и есть золотая середина. Но сам он так не формулировал.

Ему простили. Однако вдовой Булгакова он был оставлен. Видимо, не выдержал сравнения. Хотя именно ей он диктовал в Ташкенте поэмы «Середины века», ее восхищавшие.

Но я забегаю вперед. У Луговского было начало. В 26-м году вышла первая книжка «Сполохи». Хорошая книжка. Москвич, сын учителей (отец — литературы, мать — пения), Луговской ярко показал прежде всего актерские данные: перед нами былинный молодец, удалец и силач, «чернобровый гуслярник», ушкуйник, выходец с Русского Севера. Вставайте, люди русские. Пришел носитель песни, живой ритмики. «Но песня рычит, как биплан на Ходынке, / Но ритмы сошли с ума. / И даже на дряхлом Смоленском рынке / Ломают они дома. / И конницей мчатся с гуденьем и гиком, / Расхристанные догола. / И сотнями рук на Иване Великом / Раскачивают колокола» («Песня»).

Это была эпоха актерства, подготовленная предшественниками: Серебряным веком. Ближайшие друзья Луговского и вне площадки поэзии выходили на зрителя: Сельвинский — на цирковую арену, Антокольский — на театральную сцену. Декламация стала второй (если не первой) натурой поэта. Еще гремел Маяковский, рыдал и ругался Есенин. Зарождалась эра советской поэтической эстрады.

На месте ушедшего Маяковского столпилось множество фигур разного масштаба. Луговской был самым басовитым — отнюдь не Сельвинский, всю жизнь раздувавшийся до невероятных размеров, хотя ему было бы достаточно «Улялаевщины» или великолепных «Тихоокеанских стихов» («Баллады о тигре» хотя бы).

Трибуна Маяковского все равно пустовала — ораторы стояли рядом, головой достигая лишь плеча исполинской тени.

Луговской говорил о середине века, именно в таком сочетании слов — середина века, задолго до нее. Уже в 30-х. То есть внутренне он ощущал себя поэтом этой исторической поры. Все довоенное творчество было некоей подготовкой к середине века, привязывалось к ней. Его смерть в 50-х — поразительный восклицательный знак на его главной мысли (идефикс).

Энтузиазм вдовы, поддержанный влиятельностью старых друзей мужа, не дал ему бесследно исчезнуть в Ялте 57-го. Пошли издания. Нужные и ненужные.

«Глубина ритмического дыхания» (Межиров о Маяковском). Луговской — это голос поверх слов. Идеологическая трескучесть невыносима. Порой его читаешь, не вникая в предмет. Стоит гудение голоса. «У него есть песня» (Ахматова о Бродском).

Послевоенная болтология — не просто деградация. Крах, агония, гибель поэта. Взлет в середине 50-х, после ХХ съезда, — факт, но и он условен. Тогдашние его стихи о 37-м — очередной позор, вспышка страха, клеймо старого ужаса. Чкалов, видите ли, оправдал тот год, ту жуть и мерзость.

Литинститутского ментора выгнали с работы за пьянство, он гнал километрами халтуру про границу и братскую Украину, он практически сгорел, но ударил 56-й год, ХХ съезд, феникс воскрес, певческий дар вернулся, и несколько чудных песен действительно было спето, но при сем он упорно изображал бровастого бронтозавра Революции, и в конечном счете от тех двух послесъездовских книжек осталось всего ничего. Читать почти нечего.

Вот хорошо начат стих: «У статуи Родена мы пили спирт-сырец — / Художник, два чекиста и я — полумертвец», а дальше пошло-поехало: «Разгромлена Германия, Европа в стылой мгле, / Но трубы Революции гремят по всей земле… / И пели трубы чистые, преграды все круша. / Чекисты пили истово, кожанками шурша. / Пойдут они по улице, зайдут в старинный дом. / Там до утра потрудятся и выйдут вшестером…/ Тяжелая работа. Нелегкая судьба. / Полночные аресты, полночная пальба…» И так далее. А «полумертвеца» в это время ждет некая девушка Наташа, «Но я в ту яростную ночь не вспоминал о ней». «Ждала Наташа, все ждала, она смутна была / Под полушубком дедовским — дочь сказок и тепла». Это испечено в 57-м.

Е.Л.Быкова была химиком по профессии и в этом качестве проработала до преклонных лет. Майей Луговской, поэтессой, она стала после ухода Луговского.

В первой посмертной публикации Межирова («Дружба народов», 2011, № 5) — Майя. «И вот почти всю жизнь хожу, шепча: / „Как вдруг по коридору, где свеча…“, / Казалось бы, обычные слова, / Которые красивая вдова / (Тогда еще жена) поэта — Майя, / Произнесла в гостиной, принимая / Меня и что-то мило лепеча, / Навеки неожиданно сказала: / „Как вдруг по коридору, где свеча…“, / Сама того не ведая сначала, / Что эта пятистопная строка / Переживет века. Ну а пока / Стоял мороз. Не меньше сорока. / А если меньше, то совсем без мала». У Луговского есть поэма «Первая свеча». С такой концовкой: «Ты про себя забудь — и победишь».

На заре их отношений Е.Быкова привела красавца мужчину домой знакомить с родителями. Сев за стол, Луговской опрокинул стопку и через пять минут упал носом в салат.

Она была ослепительно эффектна и писала посредственные стихи. Бездомные и пьющие поэты (и художники, в частности — Анатолий Зверев) разных возрастов, чаще всего намного моложе, находили у нее приют в доме на Лаврушинском переулке или на подмосковной даче.

Лет через тридцать после его ухода она покончила с собой, для этого удалившись куда-то в лесную глушь. Великий миф о нем и о ней, о них обоих, остался втуне. Энергия самоубийства не сработала. Дело кончилось почти безразличной информацией меж еще уцелевших современников. Конец романтизма.

У публициста Л.Троцкого есть выражение: глиста романтизма. В статейке то ли о Витте, то ли об Азефе. Речь о кончине оной глисты. Публицист поспешил (1910–1911). Глиста жила долго.

Ташкентское бонмо Ахматовой: «Все спят во дворе. Только мы с Луговским спим не во дворе». Было жарко по ночам, все обитатели дома на ул. Жуковской устраивались ночевать вне стен дома, под открытым небом.

Известная степень близости налицо. Шутка, вынесенная из общения с Раневской. Но стихов его, кажется, она никогда не хвалила. Факт чуть не прилюдного возникновения «Поэмы без героя», сопровождаемого бурными восторгами посвященных, наверняка повлиял на появление поэмной книги Луговского. Он ей много читал из того, что пишет здесь и сейчас.

Белый ямб был общим для них, и надо разобраться, кто тогда первым начал.

Третья из ахматовских «Северных элегий» датируется 21-м годом, но под вопросом. Остальные (кроме второй) писались именно тогда, в сороковые. Не исключено, что Луговской подтолкнул Ахматову к этой форме. Даже если она третью элегию действительно написала за двадцать лет до того.

Перекличек не утаить даже по некоторым первым строчкам. Ахматова: «Россия Достоевского. Луна…». Луговской: «Железная, резная дверь. Луна…» Порой оба они не следуют строго именно пяти стопам белого ямба: есть и шесть, есть и четыре. Думаю, в поэме «Баку! Баку!» Луговской не просто так применяет пару раз топоним Балахана: Ахматова жила в Ташкенте на балахане (нечто вроде балкона-галереи).

Кроме того, он был мужчиной колдуньи (Е.С.Булгаковой), пленявшей Ахматову: «В этой горнице колдунья / До меня жила одна: / Тень ее еще видна / Накануне полнолунья…» («Хозяйка»). Элемент женского соперничества — вещь серьезная. Не говоря о том, что Луговской стал советским вариантом гумилевщины. Гумилев для бедных. Удивительно и показательно, что в своей речи на первом писательском съезде — это 34-й год! — Луговской процитировал (несколько переврав) катрен Гумилева, наряду с Гомером, Иоанном Дамаскином и Байроном. Кто позволил?! А закончил он эту речь бряцательными стишками, ритмически абсолютно калькирующими Гумилева: «Ты опять со мной, моя отвага». Это был Гумилев, прошедший сквозь Анненского, или Анненский («Ты опять со мной, подруга осень»), огумилевленный тематически и интонационно: отвага, а не осень. Упоминается Гумилев и в поэме «Октябрь» (1957).

Пастернак еще на заре их приятельства назвал его «хаотическим человеком» — это знак качества: сам такой. Маршак, напротив, сравнил стихи Луговского с той водой, в которой художник моет кисти, и вода эта разноцветная, но — вода.

В 37-м его крыли за стихи начала 20-х («свирепое имя родины»), ему пришлось покаяться, совершенно не согласившись с критикой, но ведь он и сам сказал: «седею от лжи».

У него есть статья о Лонгфелло, в которой он напоминает о том, что «Песнь о Гайавате» — это свод двадцати трех поэм. В «Середине века» их двадцать пять. Хотя первоначально намечалось значительно больше, и остались наброски и кускинезавершенного.

Он отмечает смешноватую вещь: издательский бухгалтер не знал, как надо оплачивать белые стихи — а не как подстрочники ли? В образцах белого стиха он называл Шекспира, Пушкина и Блока. Окликая имена Пабло Неруды и Назыма Хикмета, он умолчал о тех, кто вполне вправе стать в этот ряд: Ходасевич, Волошин, да и сама Ахматова. Всех их он знал, чтил и цитировал (устно). Он употребил словцо «шекспиризация» в смысле укрупнения страстей и вписанности их в бурю мировых стихий.

Все-то он знал — и выразился точно: «подобострастная муза одописания». Он утверждал в 50-х, что надо писать «без ложного пафоса и декламации». То и другое, увы, было уже невытравимо, вошло в кровь и кость его стиха. Даже здесь, в этих все-таки превосходных стихах 30-х годов (вынужденно сокращаю):

Сивым дождем на мои виски

                                     падает седина,

И страшная сила пройденных дней

                                             лишает меня сна.

И горечь, и жалость, и ветер ночей,

                                              холодный, как рыбья кровь,

Осенним свинцом наливают зрачок,

                                              ломают тугую бровь.

Но несгибаема ярость моя,

                                   живущая столько лет.

«Ты утомилась?» —

                         я говорю.

                                     Она отвечает: «Нет!»

<…>

Я слышу твой голос —

                              голос ветров,

                                               высокий и горловой,

Дребезг манерок,

                      клекот штыков,

                                          ливни над головой.

<…>

Светловолосая, с горестным ртом, —

                                                мир обступил меня,

Сдвоенной молнией падает день,

                                          плечи мои креня.

Словно в полете,

                      резок и тверд

                                       воздух моей страны.

Ночью,

          покоя не принося,

                                       дымные снятся сны.

Кожаный шлем надевает герой,

                                               древний мороз звенит.

Слава и смерть — две родные сестры

                                                       смотрят в седой зенит.

Юноши строятся,

                             трубы кипят

                                       плавленым серебром

Возле могил

                и возле людей,

                                   имя которых — гром.

Ты приходила меня ласкать,

                                           сумрак входил с тобой,

Шорох и шум приносила ты,

                                     листьев ночной прибой.

Грузовики сотрясали дом,

                                 выл, задыхаясь, мотор,

Дуло в окно,

                 и шуршала во тьме

                                         кромка холщовых штор.

Смуглые груди твои,

                           как холмы

                                         над обнаженной рекой.

Юность моя — ярость моя —

                                      ты ведь была такой!

Видишь — опять мои дни коротки,

                                             ночи идут без сна,

Медные бронхи гудят в груди

                                      под ребрами бегуна.

Так опускаться, как падал я, —

                                         не пожелаю врагу.

Но силу твою и слово твое

                                   трепетно берегу.

Можно сказать: сказки все это. Можно. Луговской принципиально занимался сказками, писал их в обилии, сделал своим жанром, думал ими. Сказки были и жестокими, но в основном они укладывались в его изустное утверждение: русалки реально существуют, он их видел собственными глазами. Что-то вроде снежного человека, не так ли? Но очевидцы подобного рода есть на свете, они не всегда врут.

Масса людей свидетельствует: он был добр. Сыновья Е. С. от первого брака обожали его. А они были генеральские дети, не лыком шиты.

Надо отдать ему должное — он умел делать изумительно нелепые вещи, ни в какие ворота, рукой водила ошалевшая муза, а не план-проспект. Это же надо придумать — «Непрядву» (!) подать в ритмах (чуть сглаженных) английской баллады. «И полон слух, и полон рот / Татарской темной речью. <…> И на серебряном песке / Следы подков и пена. // И кочет кличет вдалеке, / Жена моя Елена!» На Блока наложен Киплинг, Русь названа Еленой, а сам автогерой «Как волк, бежал из плена», то есть князь Игорь. Каша. По мне — съедобная. Правда, и сам первоисточник — блоковское «На поле Куликовом» — не страдает излишней логикой замысла-исполнения.

Попутно говоря, Елена не однажды воплощала в себе Родину. Строка «Ах, Елена, Елена, зачем ты мне снишься!» в конце стихотворения («Тревога», 57-й год) варьируется: «Ах, Россия, Россия, зачем ты мне снишься?!»

Второй прекрасной дамой Луговского была Этьенетта, и это уже символ Европы. Ей посвящено много строк, иногда сильных.

У него была книга «Европа» (1932). Отчет о командировке в составе писательской группы. Это становилось обычной практикой советского литераторства — выезжать кучей и потом отчитываться. Так, между прочим, началось и его четырехкнижие «Большевикам пустыни и весны» (1930–1954), тема, на которой он задержался, потому что действительно полюбил Среднюю Азию. Европу же он осветил чисто по-репортерски, по следам Маяковского, в его духе, его стихом и не меняя партийно-классового ракурса. Почти все это можно было накатать, никуда не выезжая, с чужих слов. Цитировать нечего. А впрочем… Ну, для сведенья: «Наших писателей вереницы / Вот уже десять лет / Слышали за границей / Точно такой же бред. <…> Мы не покрышка гроба, / Но если ударит гром, / Мы старую Европу / Вычистим и приберем».

Иное дело — европейские вещи «Середины века». Разительная разница. Здесь уже не Маяковский, а Ходасевич («Европейская ночь»). Конечно, конечно, и там то Ленин мелькнет, то обездоленный пролетарий. Но Луговским был уже обретен опыт внутрисоветского мрака, произошла «шекспиризация», расширение взгляда на мир, с допуском всего мироздания.

Вот его парижская прогулка с собственным двойником («Сказка о том, как человек шел со смертью»):

Живи еще хоть сотню лет, приятель,

Слепой двойник с прогнившими зубами,

Грудная клетка в шелковой рубашке,

Ночная мразь, исчадие дождей,

Все так же будут полыхать витрины,

Все так же будут лаяться консьержки,

Все так же будет пахнуть безысходно

Сожравший кислород слепой бензин.

<…>

Так подними свой воротник,

                                     подонок,

Так закуси окурок свой,

                               подонок,

Так поиграй кольцом своим,

                                     подонок,

ночной скелет, мой спутник дождевой!

<…>

Со мною встал как бы подлец свирепый,

Прилизанный, в костюмчике игривом,

С платочком-уголком из пиджака.

В Лондоне фиксируется важный для Луговского факт — смерть Киплинга. Не обошлось без «библиотечных залов», в которых «Ленин думал и творил», и без «священной могилы Карла Маркса», и вообще тут немало той самой разноцветной воды (по Маршаку), но ведь и живопись (скорее графика в данном случае) налицо:

Другая улица.

                  Иду, вдыхая

Угрюмый запах Темзы, и канатов,

И смоляных бочонков, сыри, тленья

Бананов мокрых, загнивавших в мраке.

Здесь фонари, и некая собачка

Ворчит неспешно.

                       Сразу отворившись,

Дверь возникает огненным квадратом,

И, голая, в бюстгальтере одном,

Стоит девица, заслонясь ладонью,

Как силуэт из угольной бумаги.

Потом неспешно закрывает дверь.

Сырые облупившиеся стены…

Стук тросточки по каменным квадратам —

Идет навстречу господин в цилиндре,

Прямой, как палка, в шелковом кашне,

Глаза как пуговицы.

                          Подбородок

Навстречу мне совсем отдельно вышел,

И ноги сами по себе шагают.

Нет ничего на меловом лице,

Лишь пуговицы в каменных глазницах.

О, боже, боже, он смертельно пьян,

Пьян много месяцев, пьян беспробудно!

(«Лондон до утра»)

Что интересно, восстав против рифмы (он требовал ее эквивалента за счет смысло-звукового усиления середины строки), Луговской сохранил голос, тот тембр, тот раскат, которые и обеспечиваются прежде всего, наверно, рифмой. Дело в ритме, в умении интонировать и самый, казалось бы, нейтральный, почти застывший стих — белый пятистопный ямб. Размер, больше пригодный для драматургии. Автоперсонаж, по-гамлетовски расколотый надвое, произносит сплошной безразмерный монолог в двадцати пяти вариациях. Так лирический эпос превращается в вариант драмы, трагедии, в жанр Мельпомены.

Поэмы он начитывал Елене Сергеевне, сидящей за машинкой. Не исключено, что зачастую это было импровизацией, творчеством на ходу, без бумаги и карандаша. Доработка шла потом, уже по машинописи. Так ли? Это лишь гипотеза, ручаться невозможно.

Сейчас его поэмы читаются легко, почти как проза. Продуманный алогизм монтажа, эпизодическая невнятица, нелинейное действие, медленный темп и даже затянутость иных вещей — все это нынче уже общий арсенал.

А к той поре разве что Блок, Кузмин да Мандельштам пользовались подобным инструментарием, отличным от последовательно осмысленного, нерискованного стихотворства.

Здесь же, разумеется, и ранний Пастернак с поздней Цветаевой, но углубляться в этот бездонный колодец не решусь. Могу лишь отослать к любопытной статье Леонида Воронина «Услышать… для поэта — уже ответить (Марина Цветаева и Владимир Луговской. Версия)».

В конце 30-х А. Тарасенков, видный критик, личный друг, вполне благосклонный к поэту, писал в «Литературной энциклопедии» о конструктивистском делячестве и попутничестве Луговского, а также о «физиологическом иррационализме», — о, язык той эпохи! Луговской к той поре присутствовал в поэзии пятнадцать лет, имел аудиторию и, кажется, уже даже орден. Не все было безоблачно вего литкарьере. Каковая была в общем и целом благополучной и шла по нарастающей. Мелкобуржуазный интеллигент становился пролетарским поэтом. Сколько тут было делячества, неведомо. Он жаждал вписаться в ряд, у него получалось. Ну и, само собой, как сказано еще в «Сполохах»: «И в спину ползет, как матросский нож, / Суровая жажда славы».

В 41-м его подстерегла сама поэзия, швырнула в арык, в канаву, на дно. Не было бы счастья, да несчастье помогло.

Бродский чуть не через не хочу упомянул событие смерти «автора „Середины века“». Не назвав имени. Но — упомянул, не отмолчался. Думаю, позднейшая вещь Бродского «Назидание» («Путешествуя в Азии, ночуя в чужих домах…») — далекое эхо Луговского.

Длинная строка, богатая ритмика, голосовое гудение — куда от этого денешься? Это вошло в стиховой состав всех, кто начинал в отрезке времени от 30-х до 60-х. Тот же Евтушенко, наиболее верный ученик по всем параметрам — от актерства до трибунности. А лукавство? Посвятить стихотворение «Ограда» якобы памяти Луговского (испросив разрешения у вдовы), на самом деле имея в виду Пастернака. Публичность прежде всего. Ничего для архива. Но «Середина века» писалась в стол. В архив. Так ли? Он подготовил публикацию этих поэм, немилосердно их изувечив.

Бродский и Луговской — авторы намеренного словообилия. Есть два вида длиннот. Первый — перегруженность смыслами, техническими средствами, версификационным щегольством, род лаконизма внутри многословия: Бродский. Второй — просто болтовня, павлиний хвост элоквенции, недержание речи на градусе пафоса, с подспудной заботой о заработке: это случай Луговского. Нередко оба вида совмещаются. Так или иначе, Луговской открыл Бродскому возможности большого, долгого говорения без регламента. Недаром Бродский вспомнил о Луговском — в разговоре о Рейне. Скорей всего, это учитель Рейн преподал юному Бродскому урок на тему «Луговской», а затем, пишучи свои поэмы, сам воспользовался наследием «бровеносца». Книга поэм «Предсказание» — оттуда. Более того, построенную на всяческой игре поэму «Кабинет», где Луговской спрятан за именем некоего Клима Поленова, а Майя окрещена Августой, Рейн посвятил непосредственно Луговскому. Здесь говорится о многом, в частности о «Середине века»: «Там есть необычайные места, / исполненные ярости и силы, / есть пластика Рембрандтовой замашки, / есть многое — но все это провал. / Нельзя всю жизнь прожить, как жил Поленов, / и „Фауста“ под занавес создать!» Тем не менее: «…и здесь, и здесь я сын / Поленова, и мне не отпереться».

Увы. Однако своего «Фауста» Луговской создает — Рейн слегка ошибся — не под занавес. В начале сороковых ему чуть за сорок. Чуть не лучшее из того, что он тогда написал, не вошло в книгу поэм, но писалось для нее. Эти вещи надо назвать: «Вступление (К поэме „Сказка о печке“)», «Крещенский вечерок», «Каблуки», «Средь сосен, в доме, пахнущем карболкой…». По этим шедеврам можно судить, какова была бы ценность вообще всего творчества Луговского, кабы не… надо ли определять? Если бы да кабы. Это беспримесно чистая порода, без позднейших загрязнений, правок и нивелировок 56-го года, когда Луговской готовил книгу к печати. В том же 56-м он намахивает совсем уж никудышные опусы — «Москва», «Юность».

В иных вещах «Середины века» он воспроизводит на другой лад свои рифмованные стихи: «Девушка моет волосы» или «На смерть матери». Стихи переводит — в почти прозу. Обычно поступают наоборот: зарифмовываются прозаические наброски. Луговской пытается отменить себя прежнего. Но о матери он пишет две вещи одновременно, в 43-м. Ему всегда не хватало единственного высказывания.

Борис Рыжий: «Потому что все меня любили, / дерева молчали до утра. / „Девочке медведя подарили“, — / перед сном читала мне сестра» («Прежде чем на тракторе разбиться…», 1999). Борис запомнил эти стихи наизусть и читал их уже своему сыну Артему. Тогда же он написал «На мотив Луговского», в котором сказано: «Мне от сказок ничего не надо, / кроме золотого волшебства». Значит, сказка? Выходит, так. Золотой сон на фоне наших изумительных дней. Полная аналогия с тем, к чему клонил Луговской в свои восхитительные времена. Когда в «Новом мире» (2000) было напечатано мое «Памяти Луговского», Борис позвонил мне, делясь волнением.

Межиров написал своего «Медведя» с оглядкой на «Медведя» Луговского, не без полемики с предшественником. Луговской мощно влиял и был героем новых поэтов после войны — будучи в упадке. Парадокс. Двусмысленность межировской пиесы «Коммунисты, вперед!» и многое другое вообще — оттуда же. Он вел литинститутский семинар еще до войны. Это он их обучил лживой меди послевоенного пафоса. Дядя Володя. Так называли его тогда молодые. Великолепный гигант, человек из Голливуда, с платочком в нагрудном кармашке привозного бостона, с маяковской тростью. Глыба пустоты? Если бы. С этим было бы проще. Нет — и нет. А он есть. Голос. Практически — музыка без слов. Бывает? Не бывает. Но есть. Или это играет в памяти какая-то пластинка?

Межиров: «Свист соловьиный, клекот орлиный слышишь, Елена?» Луговской: «Ах, Елена, Елена, зачем ты мне снишься!» Мое чувство к Луговскому возникло до появления в моей судьбе Межирова. Он тут почти ни при чем. Если не считать «Серпухов», прочитанный позже. «А на Сретенке в клетушке, / В полутемной мастерской, / Где на каменной подушке / Спит Владимир Луговской…»

Владимир Солоухин. Роман «Мать-мачеха» (1964). Такой эпизод. Молодой поэт в кризисе приходит к наставнику. Роскошная жена мэтра обыскивает его в дверях. Не находит в портфеле чекушек, принесенных им для мастера по его телефонной просьбе. Мастер мгновенно напивается, из сереброглавого исполина превратившись в древнего пепельнолицего старца. Говорит лежа:

— Не думайте о временном.

У Владимира Соколова есть невнятно-симпатичная вещь «Мой учитель был берегом, улицей, домом…». Думаю, за этими стихами стоит Луговской. Соколов бормочет и, как всегда, не выносит вердикта, до которых и не был охоч. Там, в стихотворении, что-то железное и туманное одновременно. Между прочим, если это о Луговском, то очень точно. Железная туманность, туманное железо.

Луговской великолепно знал Мандельштама. Его туманы и сдвиги, сочетание случайностей, бродяжество во временах, стыки культур, внезапность краски, «изюминка безумия» — из опыта О. М. Нельзя сказать, что это бессовестно со стороны ученика. Он просто знал, что так надо писать. Что это хорошо, а не плохо, несмотря на.

Вся его Елена вышла из Мандельштама.

Ах, Елена, Елена. Не Елена, другая. Греки сбондили Елену.

Тщедушную, страшненькую Надежду Яковлевну он назвал «великая старуха», когда привел к ней Майю.

Иван Жданов: «Но звук сошел на нет. И вот на ровной ноте / он держится в тени, в провале пустоты» («Крещение»). Метафизическая пустота Жданова — невольная реплика на пустоту луговского типа. Уйти со сцены — это смог Жданов, но не Луговской.

Дмитрий Сухарев некоторое время назад (давно, 2002) провел опрос поэтов в режиме, я бы сказал, телефонной атаки: вот так, с ходу, назвать 12 лучших стихотворений ХХ века. После грандиозно-кропотливой работы над собранным материалом результаты сухаревского эксперимента обнародованы в «Иерусалимском журнале» (2010, № 35) и в Интернете[1]. Там Луговской возникает не раз и не два, чаще всего — «Курсантская венгерка». Среди экспертов (термин Сухарева), отметивших Луговского, — старшие поэты: Русаков, Ряшенцев, Сикорский, Фоняков, Шкляревский. Я не назвал Луговского, но, как выяснилось, я — единственный, кто вспомнил Брюсова («Конь блед»). Это я к тому, что и нынешние мои заметки если и не глас вопиющего в пустыне, то как минимум сугубо субъективное, частное мнение о поэте, пренебрегаемом нашей славной современностью.

Эмблемой Луговского была «Песня о ветре», вещь столь же заводная, сколь жутковатая. «Ты прости, прости, прощай! / Прощевай пока, / А покуда обещай / Не беречь бока, / Не ныть, не болеть, / Никого не жалеть, // Пулеметные дорожки расстеливать, / Беляков у сосны расстреливать». Ну так еще ушкуйник из первой книги жаждал черт знает каких подвигов, а тут — полная стихия, Россия пошла в кровавый разгул, и уже ничего и никого не жаль, ни себя, ни других. «На сером снегу волкам приманка: / Пять офицеров, консервов банка. / „Эх, шарабан мой, американка! / А я девчонка да шарлатанка!“» Песню свою Луговской ведет под джаз-банд нэпа. «О войнах, которым стихи не нужны». Это те самые ритмы, которые ломают дома и раскачивают колокола.

Человек эпохи не церемонится с человеком как таковым. «Он видит не человека, / а ненависти ком. / За сорванную посевную / и сломанные труды / Совсем небольшая расплата — / затылок Иган-Берды». Это — из «Большевикам пустыни и весны». Советская киплингиана в действии, миссия белого человека (=большевика). Богато инструментованная газетчина. Море текстов, чуть не главный герой — шакал. На нынешний взгляд, лишь четыре убедительных строки, относящихся к поэзии, а-ля Гумилев: «По ночам, в непроходимой чаще / Времени, все чаще слышу я, / Как ревет в крови моей летящей / Грузная махина бытия». Впрочем, в этой полужурналистской фактологической эпопее каким-то чудом зафиксирован раскаленный воздух пустыни, то есть времени. Азия. Это больше Лев Гумилев, чем его отец.

Оппонент автогероя вещает: «Все в мире перекрошится, / Оставя для веков / Сафьяновую кожицу / На томике стихов» («Послесловие»). Если бы мне заказали составить оный томик Луговского, я бы оказался в тупике. Ведь стихи состоят из слов, не из нотной грамоты, а куда деть весь этот мусор, слушая лишь голос? «Курсантская венгерка», «Лозовая» — чудесная романтическая лирика. Пафос, печаль, вздох об уходящей молодости — все увязано, все есть.

Что у Луговского — культ Сталина? Культ молодости. Тоже свойство тоталитаризма. Но и лермонтовский плач о погибшей молодости. Что касается идеологического догматизма, это наверняка вопрос не мировоззренческий. Это вопрос к психиатрам. Целая генерация, состоящая из мильонов людей, перенесла страшную травму крушения иллюзий и тем не менее цеплялась за них, отнюдь не всегда из корысти. Начал и концов не найти, все перемешано. Деятельность художника обретает медицинский интерес. Большой художник достоин внимания хотя бы из этих соображений.

Не надо думать, что я тут говорю в пандан книгам Белинкова об Олеше и Карабчиевского о Маяковском, не говоря о море перестроечного разоблачительства. Я не пишу антикоммунистического манифеста. Мои заметки — о поэзии, о поэте.

Я тут, на юге, наборматываю вирши: «Жуть и муть, не слишком голубая, и в бреду, не очень-то моем, сняв удавку, Майя Луговская требует эссе о Луговском».

Насчет голубизны. И розовости. Задним числом я узнал, что Симеиз — столица геев и лесбиянок, коих свыше 30 000 прокатывает здесь каждое лето. Вот вам и ревромантика.

Иван, куда тебя занесло?

В Сети увидел: три великих поэта Октября (Багрицкий, Луговской, Сельвинский). Странноватая выгородка, на троих, и не больше. Октябрь как тема не обошел никого из поэтов той поры. Этой троице в данном случае придается какое-то особое, разделительное значение в смысле величия. Условное величие. Тематическое, что ли. А ведь Луговской настаивал на том, что он русский поэт. Отчего же его не назвали великим русским поэтом? То-то и оно. Привязка к теме ущербна. Я вот, скажем, полагаю[2], что Багрицкий связан с Февралем не менее, чем с Октябрем, целых три «Февраля» им написаны, ну так и что — великий поэт Февраля? Чушь. У Кибирова есть шикарные стихи про колбасу. Великий поэт колбасы?

Относительно Луговского смело можно говорить о крупном явлении.

О даровании, надломе, раздвоенности, двуличии, саморазрушении, провале, трагедии. О мастерстве. Об уроке на будущее. О забвении, наконец.

Ялта — Москва

2011, лето