Мастер-класс Андрея Звягинцева

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мастер-класс Андрея Звягинцева

ФРАГМЕНТ № 11

Вы учились в ГИТИСе. Чья мастерская была у вас?

Мастером курса был Евгений Николаевич Лазарев. В ту пору, когда я поступил в ГИТИС в 1986 году, он был главным режиссером театра на Малой Бронной и собирался создать курс, который стал бы ядром, новой кровью для театра. Где-то ко второму году нашего обучения Лазарева “благополучно” изжили из этого театра, и он вернулся к актерскому ремеслу – уже в театре Моссовета. И вот совсем недавно мы встретились с ним в Лос-Анджелесе, где он преподает в местном университете актерское мастерство. Лазарев был нашим мастером, но вы, наверное, знаете, что в деле театрального образования мастер курса, как правило, фигура, скорее, “парадная”. Не хочу сказать, что Лазарев не занимался нами, вовсе нет, он был искренне в нас заинтересован. Просто это давняя и общая практика: не мастер курса, а именно педагоги проводят со студентами львиную долю отпущенного на обучение времени. Делом воспитания актеров занимаются преимущественно они. У меня был потрясающий педагог – мое счастье, что я к нему попал, – Левертов Владимир Наумович. Это фигура, известная в театральных кругах. Во всяком случае, в каком-то дремучем 1983 или 1982 году была публикация в одном из американских журналов “Лучшие педагоги актерского мастерства в России”. И там среди пяти имен был назван и Левертов. Он очень достойно нес эстафету идей Станиславского, твердо на них стоял и был дотошен в своей работе, добиваясь одного – подлинности актерского существования на сцене.

Я думаю, идеи Станиславского в кино не проходят просто даже потому, что кино и театр – это технологически разные способы актерского труда, в особенности в последнее время, когда продюсер относится к актеру как потребитель. В кино никто не предложит актеру репетировать свою роль так долго, как это возможно в театре. К тому же технология кино со всей неизбежностью подразумевает фрагментарность: тут при всем желании не вытянуть роль в одну непрерывную, эмоционально преемственную линию, разве лишь в умозрении. Как базовое воспитание для актера, разумеется, идеи Станиславского – необходимая школа, способная сделать ему прививку от фальши, привить вкус к подлинному существованию. Мои поиски привели к тому, что я оказался почти изгоем на курсе. Левертов говорил: “У нас с вами разная группа крови”. Мне уже стали предъявлять претензии педагоги курса, что меня, дескать, не слышно: “Это же сцена, говорили они, нужно, чтобы вас слышно было…” А я на всех пар?х устремился к поискам правдивого актерского существования: чтобы без всяких компромиссов, а так, как оно и есть в самой жизни. “Что вы там шепчете? Вас не слышно”. Я же по-юношески огрызался: “А вас разве не смущает, что в жизни люди так и разговаривают? Для вас главное, чтобы все было слышно? Ну-ну!..”

Я был молод, заносчив и верил только себе. Откуда мне было знать, что актерское искусство, как и искусство вообще, не ограничивается мимесисом, а лишь начинается им и, конечно, уходит гораздо дальше. Этот термин можно трактовать по-разному. Мимесис у Платона является актом простого копирования внешней стороны вещей. Копированием видимостей. И потому для Платона подражание – это не тот путь, который ведет к истине. Мимесис как дотошное, скрупулезное повторение мира видимого, мира узнаваемого ничего не прибавляет к нему, к миру. Ну да, я узнаю себя или соседа, похоже, черт возьми, очень точно подмечено, “как в жизни”. И что? Дальше-то что?..

Вот вам пример. Скрупулезное вглядывание в мир “видимого” привело импрессионистов к чему?.. К миру точек и штрихов, миру цветных мазков и удивительно точных впечатлений. Разумеется, все художники-импрессионисты начинали с точного рисунка, с копирования натуры, то есть тех самых видимостей, но потом пришли к этим импрессиям, сотканным из штрихов и точек, которые есть чистое измышление, совершеннейшая условность. И этот условный мир импрессионистов – целиком и полностью субъективный – между тем мир совершенно узнаваемый. Возможно, они разглядели в природе те самые Демокритовы атомы, из которых мир создан, и воссоздали его вновь. Понимаете?.. Теперь-то мне ясно, что театр – это никакое не жизнеподобие, что в искусстве непременно должна присутствовать условность… А тогда мне казалось, что я заразился от Антониони. На втором курсе ГИТИСа я посмотрел фильм “Приключение”, и все – моя жизнь круто изменилась. Я понял что-то такое огромное, что никак тогда не мог определить. Это как с любовью: у тебя просто кружится голова, и ты ничего не можешь сказать об этом.

Я пытался эксперименты в духе Антониони прививать в театре, но там эти идеи не проходят. Вот на такой, как эта, крошечной сцене, в таком камерном пространстве что-то еще возможно, да и то нужно дождаться зрителя, который согласен будет на это смотреть. Это, конечно, очень грубое сравнение, психотерапевтический скорее термин: экстраверт и интроверт. Но интровертное существование мне ближе. И такие задачи я перед актерами ставлю. Что такое выразительность актера? Представьте себе: луг, трава. Огромное поле травы. Где-то там, в середине этого поля, несколько цветков. Они такие красивые: тычинки, пестики, лепестки. Они так качаются на ветру… Вот это примерно то, что являет собой актерская природа. Актер – это человек, который ищет внимания. И если у него нет этого свойства, то он не сможет быть на сцене. Он попросту никогда там не окажется – понимаете, о чем я говорю? Это человек, который ищет выразительности и настаивает на ней. Так вот, актерская выразительность подобна этим цветам, а вот трава… Следует обладать мужеством, чтобы отказаться от выразительности и стать травой, стать как бы всеми.

Разумеется, это всего лишь идеальная модель, потому что в абсолюте достичь этого нереально. По мне, лучше бы избавиться от привычной выразительности. И в этом смысле я опираюсь на метод, что ли, или на открытие Робера Брессона, на то, чего он искал в актерах. И даже то, как он их для себя называл, говорит само за себя. Он их именовал “моделями”, по сути – “функцией”; как с пейзажем или с объектом, который выбираешь для съемки, так ты поступаешь и с актерами. И в этом нет ничего унизительного для актера: напротив, он как бы представляет собой лицо человечества в этой картине мира, он словно бы делегирован миром представлять его нынешний лик. Я только совсем недавно посмотрел последний фильм Брессона “Деньги”. В этой картине он довел, по-моему, до совершенства свой метод. Ну, вообще нет ничего! Совсем! Никакой вовлеченности, привычной нам страстности или сентиментальности, никакого чувства! Лица почти никак не выражают своих эмоций, никак. Это, конечно, смелый ход и зачаровывающий. Да и все остальные его фильмы – это его длинный путь к методу. “Приговоренный к смерти бежал” и более поздние фильмы: “Мушетт”, “Вероятно, дьявол”, “Наудачу, Бальтазар”. Брессон иногда даже лицо уже не показывает, в кадре часть тела: просто рука, открывающая дверь, – постоянный рефрен фильма “Кроткая”.

Отказать актеру в выразительности, убедить его в том, что это верный путь, – очень непросто. Вот с Сашей Балуевым… Вы уже посмотрели “Изгнание”? Я очень боялся его брать, потому что куда уж более растиражированный образ! Но тем не менее после полугодовых поисков актеров я понял, что по пути “Возвращения” уже пройти не удастся. В “Возвращении” я себе поставил задачу найти актеров, которых никто не знает. Принцип, из которого я исходил, простой: если я смотрю фильм, и на экране передо мной неизвестные мне лица, то мне кажется, что я знакомлюсь с неким новым миром. Я раскрываю для себя этого нового человека, этого незнакомца, как бы он ни был закрыт. И еще, кстати, про интровертность и экстравертность. Что такое выразительность? Это как если бы все, что я хотел скрыть, я не скрываю, а отдаю вам: вот оно, вот оно, возьмите! И тогда мизансцена публики примерно такова: “Я вдавлен в кресло и воспринимаю, воспринимаю”. Как в ресторане: мне подают, я употребляю. А в случае, если я-актер не отдаю, а укрываю, то публика как бы вовлекается в разгадку, я-зритель сам хочу вовлечься туда… Мое направление, вектор моего внимания совершенно другой – я вглядываюсь. И это сродни тому, что собой представляет мир. Я же не смотрю на мир, удобно расположившись в кресле, дескать, давай, покажи мне себя, развлекай. Я вглядываюсь в него, я слушаю это безмолвие, я пытлив, я жаден, я хочу открыть эти тайны для себя. Так устроено созерцание. Примерно так. Умозрительная, быть может, идея, но она меня вдохновляет.

Почему в основе картины “Возвращение” лежит другой творческий метод? Там актеры более эмоциональны и более заразительны. Может быть, потому, что в фильме “Изгнание” другая фабула, другой сюжет, другая энергетика?

В октябре месяце, надеюсь, выйдет книга в переводе с испанского. Некто Закариас Марко написал исследование под заглавием “Диптихи. Идея отца в фильме «Возвращение»”. Мне она показалась весьма интересной, во всяком случае здесь, в России, пока никто не приблизился к тому разговору, который предлагает Закариас. В издательстве “Логос” появится этот текст. Второй частью этой книги будет наша беседа с Ксенией Голубович, одним из редакторов этого издательства, где мы подробно говорим о фильме “Возвращение”. Пожалуй, так много я еще не говорил о нем, о смыслах, лежащих в его замысле, и т. д.

Так вот, в этой беседе звучала мысль об эмоциональной стороне дела. Мне кажется, эмоциональная заразительность сконцентрирована была в детских персонажах. Дети – это существа, которым нельзя отказать в самобытности их эмоциональной природы, это невозможно. Ну разве что принудить их к тому, чтобы они были абсолютно недвижимы внутренне. В “Возвращении” мне как раз и нравилось то, что есть контраст между миром взрослых, которые действуют почти как фигуры на шахматной доске, где все предопределено: Мать, Отец. А дети являются живой тканью, животворящей нитью. В “Изгнании” же, скажем так, попытка движения куда-то дальше в сторону отказа от внешней выразительности.

Ну а фигуры этих людей взрослого мира? Получается, что мы, вглядываясь в них, должны что-то для себя открыть или, по крайней мере, что-то увидеть. Не являются ли эти фигуры музыкальным знаком ферматы, то есть паузы и пустоты?

Паузы и пустоты? Вы знаете, пожалуй, попробую ответить на этот вопрос. Возможно, когда-нибудь я буду думать иначе, но сегодня мне близок именно такой взгляд на способ игры. Я исхожу из следующего: эмоциональная природа человека – это, в общем, достаточно простая материя, то, с чем мы каждый день имеем дело. Мы с этим живем, мы постоянно реагируем, мы живые существа. Эмоциональность и – как ответ – сентиментальность: ее вызвать в зрителе очень легко. Невероятно просто, уверяю вас. Я видел однажды телевизионную передачу с Маргаритой Тереховой, где на вопрос ведущего о том, как, должно быть, трудно актеру плакать в кадре, Терехова просто на две секунды опустила вниз голову, а затем подняла лицо, дышащее слезами. Воспроизвести подобные эмоции, как бы фиктивные, достаточно легко, более того, если ты этого не умеешь – тебе нечего делать на сцене. “Над вымыслом слезами обольюсь”. Если я актер, то я могу это воспроизвести в любую секунду. Но это дорогого не стоит.

Подобная эмоция на экране провоцирует в зрителях ответную реакцию. Мы смотрим на слезы – и слезы текут из наших глаз. И вот смотрите, что происходит. Возникает такое ощущение… Сейчас я, можно сказать, безответственно теоретизирую, абсолютно безответственно, потому что сам до конца еще не нашел ответа на этот вопрос. Так вот, мне кажется, здесь опасная территория. Эта сентиментальность ввергает нас в состояние, как будто бы мы что-то пережили. Мы что-то узнали, урок жизни получили, что-то доброе и прекраснодушное усвоили. И мы будто бы изменились. Понимаете? Как бы вот что-то с нами этакое произошло… Мне кажется, что это иллюзия, игра с нашими инстинктами, с нашими слезными железами. Всякий плачущий плачет по себе. Я так рассматриваю метод, который предлагает Брессон. Он отказывается от подобного спекулятивного способа воздействия, безжалостно вымывает вообще всякую человеческую составляющую, – помните, “человеческое, слишком человеческое”, – и оставляет только модель поступка, модель того, чт? делает персонаж, а не того, чт? он чувствует. Какое действие производит он, а не какое эмоциональное чувствование сопровождает этот его поступок, этот его выбор. И, созерцая его выбор, я сам начинаю чувствовать за него; я не сопереживаю ему, дескать, как ему плохо или, скажем, хорошо, а начинаю сомыслить с ним. Вот как-то так я смотрю на это.

Конечно, еще раз повторюсь, чистой, совсем стерильной эту модель сделать нельзя, да и ни к чему, наверное. Я рассматриваю это, скорее, как вектор мысли. Во всяком случае, у меня пока не получается осуществить эту модель именно так, как я говорю об этом. Я все равно вовлекаюсь и вижу, что есть в моем фильме какие-то открытые эмоциональные куски. И я рад, что они там есть. Но они такие, совсем незначительные. Если вы видели фильм “Изгнание”, помните ночную сцену Алекса и Веры, где они сидят за столом напротив друг друга: “Я хочу поговорить с тобой”? Так вот, тот кусок, когда она ему говорит: “Алекс, этот ребенок…”, и он останавливает ее своей убийственной репликой, мы решали его, ну, я не знаю, как долго и мучительно… За полгода до съемок были репетиции этой сцены; недели две мы ее репетировали и так, и сяк, и эдак. Искали способ остановить. Это еще не кульминация фильма, но эта сцена – ключевая в фильме, сцена, где решается все, и там в каждой реплике решается очень многое. Он должен был убить ее этой фразой. И мы чего только не делали: он бил по столу кулаком, переворачивал стол – но все было не то. Такие эмоциональные проявления только пугали, шокировали актрису, да и нас, сидящих рядом, и только-то. И в результате мы пришли к тому решению, которое вы видите в фильме: Алекс абсолютно холоден, как лед. Обжигающе-холодным тоном он говорит: “Меня не интересует твой ребенок”. Так, чтобы выжечь этим словом, выдавить из нее этого ребенка. Мы пришли к холодному, к бесстрастному, а не к эмоциональному ряду. Мне представляется это гораздо более сильным решением. У Иосифа Бродского есть потрясающая строчка на этот случай: “Представь, что чем искренней голос, тем меньше в нем слезы, любви к чему бы то ни было, страха, страсти”.

И, кстати, про шахматную доску. Представьте себе два поля боя: футбольный поединок и шахматный турнир. Я бы связал эмоциональный, энергичный, чувственный фильм с футболом, где все, включая болельщиков, живут одним – забить единственный мяч в ворота. С шахматами я бы связал другой фильм, назовем его “фильмом идей”. Здесь нет шума, публики не так много по вполне понятным причинам, здесь, в общем-то, нет и действия, или же оно минимально, но зато, когда один из игроков выдвигает в полной тишине какую-нибудь из фигур, чт? творится в душе соперника, как вздыхает в этот момент зал! Фигуры, как материализованные идеи, одна против другой. Захватывающее действо! Никто из думающих не откажет ему в эмоциональности, но какая тут тишина и созерцательность, как очищена эта эмоция от внешнего, она затаилась где-то на глубине. Конечно же, футбол – игра простая именно в прямом смысле слова. Она скорее искусна, ее успех зависит от дриблингов, длины мышц, воли, физической силы, индивидуального таланта игроков и, конечно же, от комбинационной игры. Хотя, говорят, есть такие команды, как немецкая, которые берут натиском, то есть силой и без особых церемоний. Такая игра не имеет других смыслов, кроме победы, не имеет герметичных идей, она открыта для каждого: кто забил, тот и прав. Кричи: “Ура!”

Данный текст является ознакомительным фрагментом.