Два лица Станислава Лема
Два лица Станислава Лема
Здесь пойдет речь об одном из самых сложных произведений мастера контроверз, умного и сложного писателя Станислава Лема – о романе «Голос неба» (так в русском переводе 1971 года; надо бы – «Голос Господа» или «Голос Хозяина»). Собственно, не только об этом романе, но и о споре между «поэтом» («но ты, художник, твердо веруй в начала и концы…») и «антипоэтом» («нас всех подстерегает случай…»), споре, который у Лема постепенно превратился из направленной вовне полемики (см. его статью о «Докторе Фаустусе» Томаса Манна, опубликованную на страницах «Нового мира», 1970, № 6) в безысходный внутренний диалог…
Сюжетная постройка «Голоса неба» ставит роман в знакомый ряд фантастических памфлетов (очередное предостережение заблудшему человечеству), и в этом ряду роман, по остроумной логике и квазидокументальной дотошности вымысла, может занять одно из самых почетных мест – «втайне» принадлежа к совершенно иной сфере литературы.
Преподнесенный в виде рукописи из архива некоего американского ученого, максимально связанный с социальной злобой дня и вместе с тем вписанный в широкое философическое поле, роман нарочито балансирует на грани научно-публицистического трактата. Даже может создаться впечатление, что интригующий сюжет (напряженность которого несколько обманчива) – это всего лишь дидактический прием для изложения смелых выкладок ума, приманка, вместе с которой читатель охотнее заглатывает разреженный воздух планетарно-футурологическо-космологических обобщений.
Однако в том-то и заключается секрет, кунштюк этого необычного произведения, что дело обстоит как раз наоборот: разум, с привычным как будто самозабвением витающий в сфере больших чисел и вероятностно-статистических усредненностей, на самом деле занят собственной судьбой в мире и обращает любую надындивидуальную проблему в орудие трагического самовыражения. Всю «романическую» музыку здесь делает едва слышный аккомпанемент: десятки как бы случайно вырвавшихся признаний, непроизвольных ассоциаций, замечаний, брошенных рассказчиком вскользь, к слову, в начале – для разбега – или в конце – чтобы на чем-нибудь да поставить точку – сами собою стягиваются к единому и единичному жизненному центру мятущегося человеческого сознания. «Трактат», если взглянуть из этого центра, становится лирическим романом, все рассуждения утрачивают непорочность научного беспристрастия и обнаруживают свою зависимость от конкретного человеческого бытия. Чтобы разобраться в этой удивительно компактной конструкции (памфлет – трактат – «экзистенциальный» роман), придется терпеливо снимать слой за слоем.
Соединенные Штаты 60-х годов нашего века. Знаменитый математик профессор Хоггарт приглашен для участия в засекреченном «проекте ГОН» («Голос неба»). В наскоро переоборудованных помещениях бывшего военно-ядерного центра, в подземельях и бункерах на заброшенных полигонах, под надзором элегантного правительственного шпиона, над которым дозволено посмеиваться, но от которого невозможно избавиться, в душном раскаленном безмолвии песчаной пустыни научная элита трудится – нет, не над созданием нового сверхоружия, от подобной работы большинство этих порядочных и не лишенных чувства ответственности людей постаралось бы отвертеться, – а над расшифровкой звездного «Послания», нейтринного сигнала, которым пронизывает вселенную гигантский пульсар. Однако «письмо», исходящее, по-видимому, от космического «Разума», от высшей звездной цивилизации, прочитать так и не удается, ибо человечество, образующее политически расколотый, полный ненависти и подозрительности мир, еще не доросло до Контакта; ибо как резюмирует профессор Хоггарт, взявшийся рассказать нам подлинную и неприкрашенную историю «проекта», «безумна была попытка засекретить и упрятать в сейфы то, что миллионы лет заполняет бездну Вселенной, попытка извлечь из звездного сигнала информацию смертоносной ценности».
Впрочем, здесь повествуется не об «ответственности ученого», толкуемой в тонах сентиментально-морализирующей риторики; скорее, о вынужденной безответственности. Вопрос поставлен хитро. Участники «проекта» вовсе не пытались извлечь из космического «письма» смертоносную информацию – напротив, этого-то они как раз больше всего боялись. Но перед ними встала необычная для естествоиспытателей задача: они должны были расшифровать не код природы, а код разума, то есть ответить не на традиционный вопрос «почему?», а на «противопоказанный» позитивной науке вопрос «зачем?» Причинность анонимно и внеэтически действует внутри кругооборота безличной материи, но за целью стоит целеполагающая воля, чтобы раскрыть смысл которой, ученым пришлось обратиться к самим себе, ибо у «человека разумного» нет в этом случае эталона для сравнения – иного, нежели его собственное сознание. И вот, пытаясь прочесть сигнал, ученые невольно привнесли в исследование собственный человеческий мир, свои страсти, тревоги, опасения, вражду, страдания, тщеславие, предрассудки, даже волю своих хозяев, которым они не хотели служить, – все миазмы окружающей их политической и духовной атмосферы.
Научная и техническая мысль потерпела поражение не потому, что ей не хватило накопленных запасов знания, а потому, что она исходила от нравственно и социально неустроенных, нецельных существ. Сразу сбившись со следа, она, неприметным для нее самой образом, извлекла из жизненосного Послания «смертоносную информацию». Ей удалось выяснить, что Сигнал является не только «словом», но и «делом», не только шифром какого-то сообщения, но и катализатором, способствующим образованию живой материи. И однако же, из преисподней лабораторий, где пытались смоделировать Сигнал, вышли не «кирпичи жизни», а плазменное вещество, способное испепелить Землю. (Это вещество, прозванное «лягушачьей икрой» и «Повелителем мух» – клички, в которых скрестились фамильярные «шутки физиков» и «сатаническая» обрядность древнего Вавилона – описано в романе с кошмарной осязательностью, свойственной «научно-фантастической» демонологии Лема, автора «Соляриса»; «Формулы Лимфатера» и «Эдема»).
Горьким фарсом выглядит попытка Хоггарта и двух его друзей саботировать «проект» на этой критической стадии. Им только и удается, что первыми и втайне убедиться в неизбежности светопреставления, а потом справить не слишком торжественную тризну по будущему покойнику-миру, упившись виски в своей комфортабельной клетке. Сознательное усилие совести на этом этапе уже не в состоянии исправить порочную однобокость мысли, как бы невольно порождающей чудовищ.
Конец мира не состоялся лишь благодаря «всесторонней предусмотрительности» космического разума: «лягушачью икру» все-таки не удалось превратить в оружие уничтожения. Как предполагает профессор Хоггарт, «Послание» было надежно застраховано от злоупотреблений со стороны «несовершенных» цивилизаций – таких, как земная. Поражение земной науки оборачивается победой разума более высокого. Профессор Хоггарт воспринимает это поражение-победу со сложным, смешанным чувством: бессильного стыда и благоговейного восторга. Невозможность расшифровать, равно как и исказить Сигнал убеждает его в том, что Сигнал не относится к числу явлений «равнодушной природы» (ибо до сих пор человечество умело обращать себе во зло любую безответную стихию), – и этой верой в космическую опеку Хоггарт компенсирует свою грустную мизантропию. В природе и в человеческой истории жизнь и смерть всегда идут рука об руку, но «отправители письма» сумели отделить жизнь от смерти и одной лишь жизнью напоить безмолвие Вселенной. У старого скептика и «ниспровергателя основ» Хоггарта захватывает дух при мысли об «их величии»: оказывается, он жаждет склониться перед возвышенным и, отчаявшись найти его на земле, ищет его в скоплениях звездного вещества. Он упрямо хранит эту веру в «отправителей» с их безупречной космической этикой в укромном одиночестве своего внутреннего мира, не соблазнясь «интеллектуальными фейерверками» иных, противоречащих этой вере, хотя ничуть не менее остроумных гипотез о природе звездного Голоса. Чувствуя, что он изменяет в этом пункте своему статусу ученого, обязывающему к постоянному сомнению, он не без робости оправдывает себя тем, что его вера «не имеет никаких практических последствий». «Я остался таким же, как до вступления в Проект. Ничего не изменилось».
…Что значат эти слова «ничего не изменилось», начинаешь вполне понимать только с последней страницей романа, где слышится человеческий голос, так непохожий на «звездный», голос, одиноко звучащий в каком-то несоизмеримом со «звездными» проблемами континууме. «Я никогда не умел преодолевать межчеловеческое пространство… Что сталось бы с нами, умей мы на самом деле сочувствовать другим, переживать то же, что и они, страдать вместе с ними? То, что человеческие горести, страхи и страдания исчезают вместе со смертью организма, что не остается ни следа от падений и взлетов, наслаждений и пыток, – это достойный похвалы дар эволюции, которая тем самым уподобляет нас животным. Если б от каждого несчастного, замученного человека оставался хоть один атом его чувств, если б таким образом росло наследие поколений, если б хоть искорка могла пробежать от человека к человеку, – мир переполнился бы криком, в муках исторгнутым из груди».
На этой пронзительной ноте голос человека, именуемого Хоггартом, переламывается и ныряет в античный фатализм строфы Суинберна: «Устав от вечных упований, / Устав от радостных пиров, / Не зная страхов и желаний, / Благословляем мы богов / За то, что сердце в человеке / Не вечно будет трепетать, / За то, что все вольются реки / Когда-нибудь в морскую гладь». Таков неожиданный – после кратковременного взлета космического оптимизма, после исповедания веры в высшую мудрость «отправителей» Послания – итог романа.
Но не так уж она внезапна – эта никому не адресованная жалоба, облеченная в форму стоического благодарения «эволюции». Заключительный вскрик Хоггарта медленно и неуклонно подготавливается чем-то, что не вместилось ни в сюжет, ни в философическую логику, и однако же неустранимо присутствует в повествовании и корректирует его ход.
Здесь уместно упомянуть об отличии «Голоса неба» от других образцов фантастики Лема. В этом романе Лем, должно быть, впервые находит собственные средства, собственный стиль для передачи внутреннего содержания человеческой жизни. Даже в знаменитом «Солярисе» фантастическая предметность и полет философской мысли были несравненно самобытнее, чем лица участников этой космической мистерии. Человек в романах Лема был существом подсобным, сфабрикованным достаточно умело, но всегда в пределах заданного амплуа: интеллектуал с «хемингуэевской» прививкой, «рыцарь космоса» и пр. Тем временем Лем создавал собственный, лично-человеческий, так сказать, стиль – не на дороге фантастического романа, а в дерзновенных экспериментальных гротесках «Звездных дневников Йона Тихого», в трактатах и эссе «Суммы технологии», в лирико-философских мемуарах «Высокого Замка». Это стиль, контрастно сочетающий медлительную старомодность с грубоватой, почти фривольной насмешливостью, стиль мнимо-терминологический (на самом деле каждый измышленный к случаю, новенький с иголочки, щегольской термин являет собой маленькую мифологему), стиль, порою жестокий и кощунственный – именующий, скажем, с каким-то мстительным удовольствием, поцелуи «оральными коинциденциями» – и вместе с тем победоносно доказывающий, что обаяние ума, горькая соль ума сами по себе являются завлекательным художеством.
В «Голосе неба» Лем воссоединил этот доподлинно свой стиль с романической задачей, выбрав героя-рассказчика, который по своему жизненному статусу и интеллекту сам мог бы явиться автором и некоторой «Summa technologiae», и беспощадных аналитических упражнений над своим детским опытом, и головокружительно-разрушительных сальто-мортале мысли, воплощенных в провоцирующей сатире «Звездных дневников». Конечно, профессор Хоггарт не представляется условным псевдонимом Лема – философа и публициста, история его души имеет свою, отделимую от автора, обстоятельственную сторону, как уже было сказано, связанную с линией политического памфлета. Однако по мере приближения к лирическому ядру романа голос Хоггарта все теснее сплетается с голосом самого Лема.
Для нас здесь будут важны отнюдь не все совпадения в области отвлеченной мысли (при сравнении некоторых идей Хоггарта с идеями «Суммы технологии» можно насчитать десятки таких совпадений), а лишь одно устойчивое настроение, одна тема, которую следует назвать философской в строгом и узком смысле слова, но которая, в силу ее прямого отношения к самочувствию конкретного человека в мире, проницает роман лирическим, музыкальным мотивом. Вслед за самим Лемом назовем эту область размышлений «философией случайности».
В упомянутой выше статье о «Докторе Фаустусе» Лем уличает едва ли не всякое искусство в том, что оно вносит в картину мира «избыток порядка», в этой картине на самом деле отсутствующий. В «Голосе неба» Лем как бы собственными силами пытается оплатить счет, предъявленный им искусству: именно случай является здесь истинным отцом важнейших событий повествования. У порога открытия Сигнала стоят жалкие имена полужулика и маньяка – один из них пытался использовать запись Сигнала для банальной лотереи – для составления таблиц случайных чисел (что само по себе символично, ибо в другом месте повествователь говорит о «неисчислимых тиражах эволюционной лотереи»), другой был случайно раздавлен случайно вызванной им сенсацией, подлинного значения которой ему не дано было понять. Дальнейшую судьбу открытия решила бульварная газетка с опубликованным в ней низкопробным репортажем об «инопланетном» Голосе, валявшаяся на сиденье в метро, – она случайно попалась на глаза крупному ученому, который, раззадорившись опять-таки случайным спором с приятелем, «на пари» занялся скомпрометированной и «околонаучной» темой. Повествователь тщательно очищает конкретную историю открытия и участь людей, вовлеченных в эту историю, от всего патетически-знаменательного, судьбоносного, рокового. «Статистический каприз», «случайный поворот событий», «цепочка случайностей» – такими комментариями Хоггарт с упрямой регулярностью сопровождает свой рассказ. Если довершить этот перечень указаний на господство случая характерным замечанием относительно кончины лучшего, честнейшего участника «проекта» Дональда Протеро: «ему на долю выпала статистическая флуктуация процесса клеточных делений – рак», – становится ясно, что именно имеет в виду Станислав Лем, когда в «Высоком Замке» говорит о «трагическом фарсе бытия».
Про этот «трагифарс» неверно даже будет сказать, что необходимое – хоть по вероятностному закону больших чисел, хоть через голову всего индивидуального и «единичного», всего, что существенно для отдельной человеческой жизни, – но все-таки пробивает себе в нем путь. Ибо в сравнении с перебором бесчисленных абстрактных возможностей, на фоне множества «виртуальных миров», роящихся в голове «чистого» математика Хоггарта, не только индивидуальное человеческое бытие, но и всякая данная, уже осуществившаяся реальность – реальность биологической эволюции, культуры, истории – выглядит сугубо частной комбинацией факторов, случайно выпавшей из колоды раскладкой карт (могли бы выпасть и любые другие). Так, Хоггарт с сочувствием отзывается о книге своего коллеги, где возникновение разума и культуры приписано случайному стечению обстоятельств, которым скудоумное человеческое мифотворчество пост-фактум склонно предавать какое-то провиденциальное и сакральное значение. В критический момент предполагаемой гибели мира Хоггарт и его друг Саул Раппопорт, тоже выдающийся ученый, горестно гадают, докатилась ли бы до такой злосчастной развязки история человечества, если бы основатели новой физики Галилей и Ньютон умерли в раннем детстве от какой-нибудь простейшей хвори, вроде коклюша. И только когда Хоггарт говорит о благожелательности космического Послания, он с готовностью изменяет своим предпосылкам: «И то, что нам это [использование Голоса для создания оружия] не удалось, не может быть случайностью». Ибо отдав во власть случая Землю, непоследовательный Хоггарт не в силах уступить ему звездную область своей «веры», своей сладостной «непрактической» причуды…
Случайность, сама по себе нейтральная, равнодушная, преломляясь в человеческом сознании, в душе Хоггарта, неизбежно обретает негативную этическую окраску, зловещий колорит – тут уж Хоггарт ничего не может с собой поделать: «homo sum…». Тема случая связана с темой смерти, разрушения, распада. Этот мотив образует как бы второй, лирический сюжет книги и имеет свое развитие, свои пики, не совпадающее с вершинами «внешнего» сюжета – с выяснением жизнетворных свойств космического Голоса. Звучащая под сурдинку тема случайности-смерти выходит на поверхность в трех узловых эпизодах (два из них отсутствуют в произвольно сокращенном первом русском переводе романа).
В оригинале роман начинается с размышлений Хоггарта над незабываемым детским впечатлением: он, маленький мальчик, исподтишка наблюдает за мучительной агонией матери, медленно умирающей от разрушительной болезни, потом убегает в свою комнату и там, неожиданно для себя, начинает гримасничать, хихикать и скакать перед зеркалом. Взрослый Хоггарт объясняет этот дикий казус, прочно засевший в памяти, тем, что ребенок, безоружный перед глухой, неумолимой, нелепой силой смерти, сдался и стал на сторону этой силы, так как ему были еще недоступны уловки, с помощью которых взрослые заговаривают, рационализируют, освящают ее, как-то включают ее в разумный космос своего сознания. Этот эпизод стоит, по признанию Хоггарта, у колыбели его увлечения математикой; теория вероятностей помогает ему «приручить» разнузданную случайность, «вычислить» ее, смягчив ее беспардонность хотя бы в пределах умозрительной математической вселенной.
Но приручение оказывается неполным, нематематизированная реальность то и дело вторгается в мир Хоггарта. Одно из самых блестящих его исследований появилось на свет в результате долгого спора-соревнования с замечательным ученым, неким Диллом-старшим, который всегда рисовался воображению Хоггарта в виде величественной фигуры идеального и высшего соперника. И вот Хоггарт однажды встречает этого человека в каком-то захудалом магазине самообслуживания – перед ним жалкий старик с бессмысленно остановившимся взглядом и шаркающей походкой. Чары рассеиваются, идеальная схема творческого соревнования, азарт творческих усилий представляются Хоггарту жалкой забавой при взгляде на этого старика, стоящего на пороге уничтожения. Третий эпизод этого ряда – рассказ Саула Раппопорта, коллеги, постоянного собеседника и отчасти духовного двойника Хоггарта, о том, как он едва не был расстрелян нацистами в оккупированной Польше и случайно спасся от верной гибели. (Согласно хронологии повестования, рассказ Раппопорта должен совпадать с критическим моментом сюжета, когда под угрозу ставится существование всего человеческого рода; но Лем намеренно переносит этот эпизод в начало романа, слегка отщепляя лично-человеческое от глобального.) Как вспоминает Раппопорт, руководивший экзекуцией немецкий офицер равнодушно отказывал своим жертвам даже в ненависти или презрении и, таким образом, недоступный ни мольбам, ни проклятиям, выступал для них в роли наглого, слепого случая. Раппопорту, стоявшему под дулом его пистолета, помог «продержаться» только нелепый, буквально «к случаю» придуманный миф о посмертном переселении его души в тело этого офицера. Занять в такой миг свои мысли вычислением вероятности собственной гибели он, видимо, не мог. Хоггарт с недоброй приметливостъю замечает, что его друг Раппопорт, бывший смертник, «беглец из страны расстрелянных», в пору их знакомства имел обыкновение каждое утро внимательно рассматривать свой язык – не обложен ли он…
Умирающая мать, расстреливаемый Раппопорт, уродливо одряхлевший соперник Дилл – призраки, которых память Хоггарта поселяет как бы в ином измерении, чем то, где обнадеживающе функционирует космический Сигнал, повышающий шансы жизни во Вселенной. Именно от этих призраков – подсчетом «шансов» их не заговоришь! – Хоггарт отгораживается стихотворной магией суинберновского «Сада Прозерпины» – весьма элементарным мифом об усыпительном очаровании небытия, мифом, играющим для Хоггарта ту же роль, что и кустарный миф о метемпсихозе, выдуманный Раппопортом за миг до ожидаемой смерти.
Сознание Хоггарта раздвоено и вовлечено в интеллектуальную пытку, которую сам повествователь называет «карусельным» мышлением. Здание «философии случайности» кренится и шатается под инстинктивным напором человеческого чувства, которое в свою очередь трепещет перед разоблачающим его «иллюзии» судом научного разума.
Хоггарт много размышляет об этических основах своего бытия. Здесь-то «карусель» запускается полным ходом. Всем поведением подтверждающий свою прочную репутацию доброго, отзывчивого человека, Хоггарт не без скандального удовольствия исповедуется, что «на самом деле» он зол, что он всегда испытывает легкий укол удовлетворения при известии о чужой беде. От загадки необъяснимо гнездящегося в нем зла он, по своему обыкновению, убегает в математику, чтобы с помощью изящных и лаконичных выкладок доказать, что отклонение «в обе стороны» от некоего этического оптимума является статистически наиболее вероятным состоянием человеческой психики. При этом он наивно гневается на философов и прочих гуманитариев, игнорирующих неопровержимую фактичность его, Хогтарта, научных доказательств, – на этих претенциозных неучей, которые продолжают цепляться за пресловутую «тайну человека».
Однако ему нисколько не удается приблизиться к загадке собственной личности – почему, не довольствуясь местом, отведенным ему на этической шкале законами статистики, он всю жизнь стремился освободить себя от зла, почему он, ребенком сплясавший танец смерти у постели умирающей матери, так хорошо понимает «тех, кто решили помогать жизни», с таким доверием приписывает далекой космической цивилизации созидательные планы?
Поскольку этический идеал, жажда возвышенного, реально присутствующие в душе Хоггарта, остаются как бы за скобками его вычислений, он готов отказать этому идеалу в каком-либо объективном значении. Собственную веру в идеальную благожелательность отправителей Сигнала он примирительно объясняет пережитками своего пуританского воспитания, между тем как противоположная гипотеза Раппопорта о «космическом геноциде» отправителей тоже без труда выводится из психологического опыта этого беженца и изгоя. «Вот так кончается всякая попытка трансцендентальных рассуждений», – с усталой иронией подводит черту Хоггарт. И усталость «карусельной» мысли, при нехватке «фактов» теряющей всякий позитивный ориентир, упирается, наконец, в цитату из Суинберна – в наиболее бесплодное из всех «трансцендентальных» рассуждений…
С. Лем не обязуется разделять социальное уныние своего героя, который переживает несостоявшуюся гибель человечества как всего лишь кратковременную отсрочку конца. Полемизируя с западными футурологами, Лем пишет в предисловии к «Сумме технологии»: «Если так много творческого труда тратится на предсказания нашей коллективной смерти, то я не вижу причин, почему хотя бы часть аналогичных усилий не посвятить размышлениям о будущей нашей – тоже ведь еще имеющей кой-какие шансы – жизни» (выделено автором). В своем романе Лем символизирует «шансы жизни» в грандиозном космическом Сигнале, придавая своему «земному» оптимизму вселенский размах. Но в то же время Лему, не менее чем его герою Хоггарту, свойственно томительное кружение взыскующей мысли вокруг «философии случайности».
Создается впечатление, что Лем-поэт устал контрабандой протаскивать в «случайностную» картину мира эти невесть откуда берущиеся добро и красоту, этот «голос неба», без которого он все-таки не может обойтись, а Лем-философ устал расставлять контрабандисту хитрые ловушки. Чем, я думаю, и можно объяснить, что роман Лема завершается нотой трагического скепсиса, а не бравурным гимном жизни.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.