Статья I
Статья I
Все народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не славянами. Что хорошо для людей, то не может быть дурно для русских; и что англичане или немцы изобрели для пользы, выгоды человека, то мое, ибо я человек!
Карамзин. Письма русского путешественника, т. III., стр. 167{1}
Мы, русские, беспрестанно упрекаем самих себя в холодности ко всему родному, в равнодушии ко всему отечественному, русскому{2}. Справедливо ли это? – И справедливо и нет! Справедливо, потому что это факт; несправедливо, потому что в уразумении этого факта принимают следствие явления за самое явление. Что такое любовь к своему без любви к общему? Что такое любовь к родному и отечественному без любви к общечеловеческому? Разве русские сами по себе, а человечество само по себе? Сохрани бог!.. Только какие-нибудь китайцы особны и самостоятельны в отношении к человечеству; но потому-то они и представляют собою карикатуру, пародию на человечество, и человечество отвращается от братства с ними. Но и китайцы еще не пример в этом вопросе, потому что было время, когда и китайцы были связаны с человечеством, выразив собою первый момент его сознания в форме гражданского общества;{3} этому и обязаны они своим дивным государственным устройством, в котором все определено и ничего не оставлено без сознания и которое теперь потому только смешно, что, лишенное движения, представляет собою как бы окаменевшее прошедшее или египетскую мумию довременного общества. Нет, здесь в пример идут разве какие-нибудь якуты, буряты, камчадалы, калмыки, черкесы, негры, которые действительно ничего общего с человечеством не имели, которых человечество не признает живою, кровною частию самого себя и для которых, может быть, есть только будущее… Итак, разве Петр Великий – только потому велик, что он был русский, а не потому, что он был также человек и что он более, нежели кто-нибудь, имел право сказать о самом себе: я человек – и ничто человеческое не чуждо мне?{4} Разве мы можем сказать о себе, что любим Петра и гордимся им, если мы не любим Александра Македонского, Юлия Цезаря, Наполеона, Густава Адольфа, Фридриха Великого и других представителей человечества? Что он к нам ближе всех других, что мы связаны с ним более родственными, более, так сказать, кровными узами – об этом нет и спора, это истина святая и несомненная; но все-таки мы любим и боготворим в Петре не то, что должно или может принадлежать только собственно русскому, но то общее, что может и должно принадлежать всякому человеку, не по праву народному, а по праву природы человеческой. Гений, в смысле превосходных способностей и сил духа, может явиться везде, даже у диких племен, живущих вне человечества; но великий человек может явиться только или у народа, уже принадлежащего к семейству человечества, в историческом значении этого слова, или у такого народа, который миродержавными судьбами предназначено ему, как, например, Петру, ввести в родственную связь с человечеством. И потому-то есть разница между великими людьми человечества и гениями племен и, так сказать, заштатных народов; есть великая разница между Александром Македонским, Юлием Цезарем, Карлом Великим, Петром Великим, Наполеоном – и между Аттилою, Чингисом, Тамерланом: первые должны называться великими людьми, вторые – les grands kalmuks…[1]
Да! Мы холодны к своему, равнодушны к родному, но не потому, чтоб холодность и равнодушие лежали в нашей натуре, не потому, чтоб они были каким-нибудь нашим недугом, а потому, что мы еще холодны и равнодушны к общему, к мировому, которое заслонено от нас личным. Слово «интерес» мы еще принимаем в смысле «выгоды», а не живого и страстного сочувствия ко всему человеческому, в высшем и благороднейшем значении этого слова. Мы еще только начинаем соглашаться, что не худо иногда, перед вистом, в ожидании, пока подойдет четвертый, долженствующий дополнить партию, – поговорить и об искусстве, и об истории, и о Наполеоне, и о Шекспире, словом – о «Байроне и о матерьях важных»…{5} Петр Великий есть величайшее явление не нашей только истории, но и истории всего человечества; он божество, воззвавшее нас к жизни, вдунувшее душу живую в колоссальное, но поверженное в смертную дремоту тело древней России: и что же? чем показали мы свое неравнодушие к такому великому для нас явлению? Ничем, потому что громкие фразы, великолепные реторические восклицания еще меньше, чем ничто. Любовь проявляется в деле; следовательно, вопрос в том, что мы сделали для того, чтоб понять Петра Великого как великое историческое явление. Собрали ли мы материалы для его истории? – Нет! Сверили ль, сличили ль между собою, поверили ль историческою критикою хотя известные нам факты? – Нет! Есть ли у нас хоть какие-нибудь, сколько-нибудь заслуживающие внимание попытки изобразить в стройной исторической картине жизнь и деяния Великого? – Доселе еще – нет!{6} Правда, был у нас один, который мог бы алмазным пером своим, как на меди или мраморе, нетленными чертами передать вечности дела и образ Великого; но преждевременная смерть вырвала волшебное перо из творческих рук и надолго лишила Россию надежды иметь учено-художественную историю творца ее будущего величия и счастия…{7} Из прежних попыток сделать что-нибудь для истории Петра Великого достоин величайшего уважения только бескорыстный и простодушный труд Голикова. Прекрасное, отрадное явление в русской жизни этот Голиков! Полуграмотный курский купец, выучившийся на железные гроши читать и писать, чувствует сильную потребность во что бы то ни стало узнать историю Петра Великого. Недостаток в средствах лишает его возможности собирать материалы; однако он делает для этого всевозможные пожертвования, урывками от коммерческих занятий и житейских забот, читает он все, что попадается ему под руку о Петре, делает выписки, и таким образом полагает начало своему труду, огромности которого и сам не предчувствует. Вдруг подпадает он уголовному суду, лишается свободы и чести; но через два с половиною года освобождается из заключения вследствие милостивого манифеста, по случаю открытия в Петербурге монумента Петру Великому{8}. Из тюрьмы спешит он в церковь, оттуда на Петровскую площадь и, в священном исступлении, упав на колени пред статуею великого, громко и всенародно клянется достойно отблагодарить его за благодеяние. С тех пор каждая минута жизни его посвящена на совершение высокого подвига. Тридцать томов остались памятником его благородного рвения, и в безыскусственном, беспорядочном его рассказе нередко заметно одушевление, достойное предмета, его возбудившего; в основе лежит бессознательное, но тем не менее верное созерцание идеи, выраженной явлением Петра Великого. Явись Голиков у англичан, французов, немцев – не было бы конца толкам о нем, не было бы счета его биографиям; гипсовые изображения его продавались бы вместе с статуйками Наполеона, Вольтера, Руссо, Франклина; портреты выставлялись бы в окнах эстампных магазинов, виднелись бы на площадях и перекрестках.
Итак, труд Голикова есть почти все, что сделано нашею литературою для истории Петра Великого. Карамзин еще далеко не дошел до нее{9}, Пушкин смертью застигнут в приготовительных работах к ней. Записные наши исторические критики заняты вопросом «откуда пошла русь»{10} – от Балтийского или от Черного моря. Им как будто и нужды нет, что решение этого вопроса не делает ни яснее, ни занимательнее баснословного периода нашей истории{11}. Норманны ли забалтийские или татары запонтийские – все равно: ибо если первые не внесли в русскую жизнь европейского элемента, плодотворного зерна всемирно-исторического развития, не оставили по себе никаких следов ни в языке, ни в обычаях, ни в общественном устройстве, то стоит ли хлопотать о том, что норманны, а не калмыки пришли княжити над словены; если же это были татары, то разве нам легче будет, если мы узнаем, что они пришли к нам из-за Урала, а не из-за Дона, и вступили в словенскую землю правою, а не левою ногою?..{12} Ломать голову над подобными вопросами, лишенными всякой существенной важности, которая дается факту только мыслию, – все равно, что пускаться в археологические изыскания и писать целые томы о том, какого цвета были доспехи Святослава и на которой щеке была родинка у Игоря. А между тем этот первый и бесплодный период русской истории поглощает, или по крайней мере поглощал, всю деятельность большей части наших ученых исследователей, которые и знать не хотят того, что имена Рюриков, Олегов, Игорей и подобных им героев наводят скуку и грусть на мыслящую часть публики и что русская история начинается с возвышения Москвы и централизации около нее удельных княжеств, То есть с Иоанна Калиты и Симеона Гордого. Все, что было до них, должно составить коротенький рассказ на нескольких страничках, вроде введения, рассказ с выражениями вроде следующих: «летописи говорят, но думать должно; вероятно; может быть; могло быть» и т. д. Подобное введение должно быть коротко, ибо что интересного в подробном повествовании о колыбельном существовании хотя бы и великого человека? И малые и великие люди в колыбели равно малы: спят, кричат, едят, пьют. Даже и собственно история московского царства есть только введение, разумеется, Несравненно важнее первого, – введение в историю государства русского, которое началось с Петра. В этом введении встречаются интересные лица, сильные и могучие характеры, даже драматические положения целого народа; но все это имеет чисто человеческий, а не исторический интерес; все это так же интересно в русской истории, как и в истории всякого другого народа во всех пяти частях свет» – История есть фактическое жизненное развитие общей (абсолютной) идеи в форме политических обществ{13}. Сущность истории составляет только одно разумно необходимое, которое связано с прошедшим, и в настоящем заключает свое будущее. Содержание истории есть общее: судьбы человечества. Как история народа не есть история мильонов отдельных лиц, его составляющих, но только история некоторого числа лиц, в которых выразились дух и судьбы народа, – точно так же и человечество не есть собрание народов всего земного шара, но только нескольких народов, выражающих собою идею человечества. Мы уже намекнули, что и самый Китай имел всемирно-историческое значение, выразив робою первый момент общественности; но хотя китайцы и теперь существуют, да еще в числе, как говорят, чуть ли не ста мильонов голов, однако они столько же принадлежат к человечеству, сколько и мильоны рогатых голов их многочисленных стад. Индийцы, египтяне, и особенно племена семитические, греки и римляне, – каждый из этих народов был звеном в цепи развития человечества, – был, но теперь уже не есть, ибо индийцы и египтяне теперь нечто вроде окаменелостей, а греки и римляне исчезли совсем с лица земли, уступив родную почву другим племенам. Мухаммеданский восток раскинулся пышным, хотя и мгновенным цветом; но и этому он обязан был той односторонней истине, которую выразил я многосторонней лжи своей. Аравитяне имели влияние на самую Европу и тем придали мухаммеданству характер исторической необходимости и спасли его от забвения. Но когда односторонняя истина его содержания сшиблась с общею, мировою истиною христианского европеизма, – он уступил, потом пал, и теперь одряхлевший и безжизненный труп Турции держится только милостию европейских держав. Умерший Рим завещал богатое наследство своей жизни разрушившим его варварам: он дал им христианство, цивилизацию и законы. С тех пор человечество явилось в лице тевтонского племени, широким потоком разлившегося по Европе; все же остальное представляло собою явления случайные, которые возникали бог знает откуда и как и исчезали бог знает где и как, подобно ветру в степях Аравии… Аттилы и Тамерланы основывали огромные монархии и грозили всему миру и Европе; но мир и Европа остались, а грозные воители исчезли вмале; вместе с ними исчезли и их эфемерные монархии, возникшие и развившиеся не изнутри, подобно явлениям растительного и животного царств Природы, а снаружи, чрез налипание, подобно минералам, не органически, а химически и механически. Случайно было их явление, случайно было и их падение: могущество отдельной от человечества личности воззвало их к бытию, а смерть этой личности возвратила их в прежнее ничтожество. Между тем Европа росла, крепла и развивалась, выдержала ужасные напоры случайных сил и в существенных стихиях собственной жизни нашла разрешение противоречий этой жизни, а в борьбе разумной необходимости с случайностию открыла неисчерпаемый источник, богатое содержание неизживаемой жизни, – и только простодушное невежество или жалкое суеверие и фанатизм могут видеть последние дни и смертное томление Европы в успехах ее цивилизации, в торжестве человеческого разума{14}. В каком смутном брожении, в какой свирепой борьбе элементов и сил является история Европы средних веков! Но в этом хаосе немолчно раздается всемогущий глагол жизни, творческое «да будет!»;{15} дух божий носится во мраке над ярящимися волнами беспредельных вод… и вот почему, при всей пестроте, при всей яркости цветов, при всем разнообразии и смешении борющихся между собою элементов, история Европы представляет стройную и величественную картину разумных и великих событий; взор мыслителя усматривает в форме этой многосложной картины единство диалектически развивающейся мысли.
Чтоб лучше показать, какая разница между интересным характером народа, не жившего жизнию человечества, и интересным характером всемирно-исторического народа, сравним Иоанна Грозного и Лудовика XI{16}. Оба они – характеры сильные и могучие, оба ужасны своими делами: но Иоанн Грозный – важное лицо только для частной истории России: он довершил уничтожение уделов, окончательно решил местный вопрос, многозначительный только для России, – между тем как тирания Лудовика XI имела великое значение для Франции и, следовательно, для Европы: Лудовик нанес ужасный удар феодализму, сколько можно было сосредоточил государство, поднял среднее сословие, установил почты, хитрою и коварною своею политикою отстоял Францию от Карла Смелого и других опасных врагов, и пр. В характере и действиях Лудовика XI выразился дух эпохи, конец средних веков и начало новейшей истории Европы. Иоанн интересен как человек в известном положении, даже как частно-историческое лицо; Лудовик XI – как лицо всемирно-историческое. Иоанн пал жертвою условий жизни народа, на котором вымещал свою погибель; Лудовик, чувствуя на себе влияние времени, был в то же время не только рабом его, но и господином, ибо давал ему направление и управлял его ходом.
История России от времен Калиты и особенно от Иоанна III до Петра Великого, без всякого сомнения, несравненно, интереснее, чем в период уделов и первой половины татарского ига; но чем интереснее становится она, тем менее обращает на себя внимание и трудолюбие ученых деятелей. По крайней мере в последнее время издано много исторических памятников, относящихся к этому периоду, чему обязаны мы более просвещенному содействию правительства, нежели ревности частных лиц. Что же до самой интереснейшей эпохи нашей истории – царствования Петра Великого, ее как будто и не существует в глазах наших ученых, поглощенных общими местами о происхождении Руси. А между тем каждый, если случится ему написать имя Петра, почитает за долг выйти из себя, накричать множество громких фраз, зная, что бумага все терпит. Иные из писавших о Петре, впрочем люди благонамеренные, впадают в странные противоречия, как будто влекомые по двум разным, противоположным направлениям: благоговея перед его именем и делами, они на одной странице весьма основательно говорят, что на что ни взглянем мы на себя и кругом себя – везде и во всем видим Петра; а на следующей странице утверждают, что европеизм – вздор, гибель для души и тела, что железные дороги ведут прямо в ад, что Европа чахнет, умирает и что мы должны бежать от Европы чуть-чуть не в степи киргизские…{17}
Мы очень рады, что появление второго издания Голикова, истории Бергмана и сочинения Кошихина дает нам случай и возможность сказать несколько слов о величайшем явлении русской истории и об одном из величайших явлений всемирной истории – о Петре Великом. Просим наших читателей не быть слишком взыскательными, не выпускать из вида великости предмета и незначительности средств к его уразумению, не забывать также, что в журнальной статье нельзя высказать всего так, как бы хотелось. Мы почтем себя вполне достигшими цели, если статья наша займет не одни глаза читателя, но и душу и разум его, и наведет его на мысли и думы, которых еще не возбуждали в нем исторические возгласы о Петре Великом.
Собрание фактов, касающихся до истории Петра Великого, критическое рассмотрение и поверка материалов ее – вот что прежде всего ожидает деятелей. Прагматическое изложение этих фактов – второе великое дело, пока еще тщетно ожидающее для себя труда и таланта. Но ни то, ни другое не может обойтись без определения настоящей точки зрения на Петра Великого, как на исторического действователя. Пусть всякий делает свое: мы постараемся изложить свою мысль, или, если угодно, свое мнение о деле Петра, подкрепляя его, где будет нужно, живым свидетельством исторических фактов.
В чем заключается дело Петра Великого? В преобразовании России, в сближении ее с Европою. Но разве Россия и без того находилась не в Европе, а в Азии? – В географическом отношении, она всегда была державою европейскою; но одного географического положения мало для европеизма страны.
Что же такое Европа и что такое Азия? – Вот вопрос, из решения которого только можно определить значение, важность и великость дела Петра.
Азия – страна так называемой естественной непосредственности, Европа – страна сознания; Азия – страна созерцания, Европа – воли и рассудка. Вот главное и существенное различие Востока и Запада, причина и исходный пункт истории того и другого. Азия была колыбелью человеческого рода и до сих пор осталась его колыбелью: дитя выросло, но все еще лежит в колыбели, окрепло – но все еще ходит на помочах. В жизни, действиях и самом сознании азиатца видна только первобытная естественность – и больше ничего. Азиатца нельзя назвать животным, ибо он одарен смыслом и словом; но он животное в том смысле, в каком можно назвать животным младенца. Младенец есть возможность человека в будущем, но в настоящем – что такое жизнь его? – растительность и животность. Воплем и слезами изъявляет он страдание и горесть; криком и смехом – радость и удовольствие. Источник его радостей и страданий – его организм: здоров он и сыт – он доволен; может лакомиться – он счастлив; болен и голоден – он страдает; есть у него пища, но нет лакомств – он спокоен, но уныл, страсти его молчат, живость ощущений притупляется; увидит лакомства – он испускает вопли радости, глаза его сверкают огнем и странною живостию. Таков и азиатец. Основа его общественности есть обычай, освященный древностию, давностию и привычкою. «Так жили отцы наши и деды» – вот основное правило и высшее разумное оправдание азиатца в его быте и образе жизни. Прекрасное правило, все оправдывающая причина! Это альфа и омега всякой мудрости, это последний ответ на все вопросы разума! И, к тому же, оно так легко для уразумения, так коротко! Спросите черкеса, зачем он свято соблюдает права гостеприимства в своей сакле и грабит, режет своего гостя на дороге, подстреливает его из-под куста, как дикую птицу, или хватает на аркан, заковывает в железо и заставляет всю жизнь пасти стада, – он ответит вам: «Так делали отцы и деды наши». Хорошо ли это, дурно ли, разумно или бессмысленно, – подобные вопросы не приходят ему в голову; это слишком тяжелая, слишком неудобоваримая пища для его головы. Так же точно нисколько не думает азиатец о своей человеческой личности – о значении ее и правах. Сегодня богат он, завтра нищ; сегодня он неограниченный повелитель мильонов, завтра раб презренный и безгласный; сегодня движение руки его, мание бровей его изрекают войну и мир, жизнь и смерть, – завтра подносят ему шелковый снурок, который он сам надевает себе на шею. Почему все это так, а не иначе, и должно ли все это быть так, а не иначе, – он об этом никогда не спрашивал ни себя, ни других. Так было задолго до него, так бывает не с одним им, а со всеми; следовательно, такова воля аллаха! И потому он так же хладнокровно распоряжается счастием или несчастием, жизнию и смертию ближних, как хладнокровно сам подчиняется велениям судьбы, Вследствие этого ценность человеческой крови для него нисколько не выше ценности крови домашних животных. Отсюда неограниченный деспотизм и безусловное рабство. Отсюда же совершенный произвол, с одной стороны, и совершенное отсутствие чувства законной приверженности и непоколебимой верности, с другой. Турок не ропщет, если дурное расположение духа властелина сажает его на кол или вешает на петле; но турок же не задумается ни на минуту пристать к смелому мятежнику против законного властителя, к сыну против родного отца. Вот непрочность одних естественных связей, не сознанных посредством рассудка! Семейственность есть общая форма азиатского быта; самое государство на Востоке – семейство в огромном размере. Но посмотрите, как ничтожны там узы родства! У детей нет матери, потому что мать их не человек, не женщина, а самка и матка; но у детей нет и отца, ибо и отец их только самец, владеющий известным числом самок, и притом господин и повелитель и своих самок, и своих детенышей, неограниченный властелин, при котором они, как рабы, должны безмолвно стоять, потупив глаза в землю, приложив руку к груди. И потому кровавые сцены в семействе на Востоке – обыкновенные события и далеко не возбуждают такого мистического ужаса, как в безнравственной и безбожной (по мнению китайских мандаринов пятой степени) Европе. В некоторых мусульманских землях повелитель, восходя на трон отца своего, умерщвляет всех своих братьев, а в некоторых только велит им выкалывать глаза. Разумеется, подобное право не простирается на частных людей; но что освящено употреблением и обычаем, то не может казаться Особенным преступлением, не может внушать особенного ужаса. Вот что значат естественные права крови, не освященные любовию и духом, не сознанные разумением! Кажется, никто так не близок к природе, как животные, и, следовательно, ни у кого узы крови не должны быть так крепки и нерушимы, как у животных; но у них-то и нет совсем никаких уз родственных: тигр пожирает детей своих даже без крайней необходимости, тигрица пожирает детей в голоде, и вообще самка какого бы то ни было животного только до тех пор мать своим детям, пока кормит их грудью, а ее порождения только до тех пор ее дети, пока сосут ее; после же этого термина взаимные отношения детей к матери и матери к детям как-то странно изменяются…
Почти все это можно видеть и между людьми на Востоке: торговля детьми (особенно дочерьми) – один из главнейших промыслов у некоторых азиатских племен. Где нет любви, там нет и взаимной доверенности, а узы родства там только увеличивают взаимную недоверчивость, ибо личные интересы родных чаще всего сталкиваются враждебно. Сила личного самохранения не может ослабевать или усыпляться от родства, если любовь не освобождает от подозрения и страха. В Европе власть родительская основана на праве любви сознательной и разумной, вышедшей из любви естественной; и потому в Европе право родства утрачивает всю силу свою, как скоро перестает опираться на право любви. Об исключениях говорить нечего; но можно почитать общим правилом, что отец не имеет права жаловаться на дурных детей, потому что только у дурных родителей могут быть дурные дети. А так как отношения столь близких между собою людей, как родные, не могут быть предметом верного и непогрешительного суда посторонних, то эти отношения и приведены в общие и законные формы. Закон смотрит только на внешнее, на форму, на приличие, не позволяя себе проникать во внутреннее, которое передает в высшую инстанцию – в судилище совести. И потому гражданский закон в Европе требует от детей только внешнего уважения к родителям, но не любви, для которой нет гражданских законов. С другой стороны, права родителей над детьми ограничены общественным мнением; в известные лета дети становятся полными господами своей участи и своих поступков. И потому в Европе можно видеть примеры, как дети судятся с своими родителями или родители с детьми; но только в Азии можно видеть примеры детоубийства и отцеубийства; в Европе те и другие – чудовищные и редкие исключения.
Сознание азиатца спит, ибо заключено в магическом кругу младенческой естественности, непосредственности. Мысль его преимущественно проявляется в религиозной сфере; но и тут далее естественного пантеизма она не восходила. Исключение остается за одними евреями, которым высшая воля поручила хранение сокровища, цены которого они сами не умели ценить. Поэтому и христианство могло развиться только в Европе. Но в исламизме Азия увидела полное выражение своего духа. «Ни о чем не думай, ибо за тебя думает святая книга; наслаждайся чувственными удовольствиями и властью, если предопределение даст тебе их; погибай без ропота, ибо так написано на деках предопределения; губи без смущения, ибо так написано на деках предопределения твоей жертвы» – вот основание исламизма{18}. Коран предписывает любовь к ближнему, гостеприимство; высшим блаженством называет он созерцание бесконечных совершенств аллаха; но эта любовь к ближнему уничтожается понятием о предопределении и простирается только на правоверных, а не на поганых джяуров, которых истинный мусульманин должен фанатически ненавидеть; но это созерцание божеских совершенств переходит в дремоту души, утомленной чувственностию, и в бессмысленную формалистику, которая предписывает известное число повторений «нет бога, кроме бога» и пр., намазы{19} и т. п.
Основание всех религий, возникших в Азии (кроме одной – единой, безусловной и божественной), есть физический пантеизм (всебожие), или обожествление субстанциальных сил природы. Как скоро этот пантеизм истощает все свое содержание и от природы должен возвыситься до духа, – он тотчас же и уничтожается, впадая в отвлеченные случайности и мертвый формализм. Он движется, но в ограниченной сфере самого себя, или, лучше сказать, кружится на одном месте, а не движется от исходного пункта своего вдаль по прямой линии. По крайней мере в индийском пантеизме были видоизменения, была борьба сект, были свои секты, тогда как исламизм явился чем-то определенным, без всякой возможности даже кружения, не только развития, – в стоячей и мертвенной неподвижности. Отвергши, по-видимому, всякий формализм служения, всякое чувственное представление божества, и чрез то, по-видимому, став исповеданием в духе, – он в существе своем тот же индийский пантеизм, то же робкое обожествление природы, а не духа, только более ограниченное и уже совершенно непосредственное и бессознательное. Это самые крепкие оковы для ума человеческого; это самый мягкий и роскошный диван для его лени и усыпления. Исламизм нисколько не допускает в себя элемента свободного и разумного мышления; от этого дикий фанатизм и ожесточенное невежество есть его опора, сила и характер. Поэтому же самому неподвижность есть условие исламизма; он сгниет и разрушится действием собственного гниения, но не изменится, не обновится, не примет в себя новых элементов. Он предлагает свои догматы и законы как повеления, а не как истины на основании каких бы то ни было доказательств. После сего, удивительно ли, что христианство не могло укорениться на Востоке: оно убеждает, а не порабощает, оно отвергло материю и поставило над нею духа святого, который есть любовь и разум…
Та же неподвижность и в общественном быте азиатцев. Условия его немногосложны и просты, как условия стад и табунов: соединенные родственным инстинктом, животные спокойно пасутся, не мешая друг другу; а когда в них разыграются страсти, то решают действительность прав своих превосходством силы, крепостию рог и копыт. Право возмездия – древнейшее из всех прав, потому что оно самое «естественное право». Христианство отвергло его с особенною энергиею; но это потому, что христианство было освобождением человечества от оков грубой естественности. Для азиатца право личности – не в законе, а в кинжале; его обидели, кровь закипела – и кинжал в груди оскорбителя; убийца не всегда даже и хлопочет о спасении: если на деках предопределения не написано умереть ему от казни, его не казнят, а написано – ничем не спастись. Судилищ и судейской процедуры азиатец не терпит: суд совершается в доме судьи, решение зависит не от силы и разума закона, а от мудрости судьи. Тут же и благодетельная фалака{20}, а если нужно, и виселица – дело только в петле, виселицею же может служить первое попавшееся на глаза окно мирного гражданина. Азиатец лучше хочет быть невинно бит по пятам палками, повешен, посажен на кол, только чтоб сию же минуту, без проволочки, – чем подвергаться судебному следствию, которое лишило бы его возможности сидеть поджав ноги, делать кейф или творить намаз. Турок от искреннего сердца дивится глупости неверных франков, проклятых джяуров, которые, попавшись под суд, хотят, чтоб их судили, и не требуют того, чтоб их поскорее отколотили по пятам или посадили на кол.
Однообразна частная жизнь азиатцев. Это – или дикие оргии грубой чувственности, или молчаливая беседа гостей, прерываемая изредка вежливым вопросом: «Каково состояние вашего мозга?» и не менее деликатным ответом: «Оно сладко, как сахар». Наскучив наконец сидеть поджав под себя ноги и курить заветный кальян, или прокурившись до последней крайности, – мусульманин, бывало, снимал с стены свою дамасскую саблю и с диким бешенством вторгался в пределы франков, грабил Сербию, Венгрию, Польшу, полуденную Россию; а насытившись боевою тревогою и разжившись военным грабежом, снова садился под тень спокойствия, на ковер наслаждения и погружался в созерцание божества, повторяя: «Нет бога, кроме бога, и Мухаммед пророк его», – и разве только для невинного рассеяния рубил головы рабам своим и бросал в море мешки с своими женами. Прекрасная жизнь! Она вся в чувстве – мятежный разум не смеет и издалека подойти к ней, чтоб смутить ее животное блаженство!..
Неподвижность и окаменелость слиты с Азиею, как душа с телом. Какова она была за несколько тысячелетий до рождества Христова, такова и теперь, и так пребудет всегда, если Европа не подломит оснований ее непосредственного состояния и не преобразует ее христианством. В Азии нет ни науки, ни искусства, а есть, вместо их, предание и обычай. Нигде не льется столько крови, как в Азии, нигде люди не режутся так много, как в Азии, – и все-таки там нет военного искусства! Победу дает случай, слепой случай, а не ум, не искусство и не всегда даже превосходство в силе. В самом деле, если не случайность, то тут часто участвует вдохновение, власть минуты. В Европе храбрость храбростию, одушевление одушевлением – а математический, прозаический расчет своим чередом. Европеец умеет помирить вдохновение с рассудком, азиатец весь в распоряжении минутного расположения духа, которое и в массах, как и в человеке, часто зависит от одной случайности. Правда, Китай служит как бы исключением из этого правила; но это только кажется так: иначе отчего же бы все его изобретения стали на полдороге, все учреждения окаменели при возникновении своем, и он сам – трехмесячный ребенок с седыми волосами, с желтою, морщиноватою, как печеное яблоко, кожею, с сгорбленным станом?.. Скажут, что сами китайцы всеми мерами поддерживают самое безусловное status quo[2] в своем государстве, поняв, что оно только этим и может существовать. Глубок же источник жизни в том государстве, которое при отступлении от условий старинного своего быта, приемля новые открытия и обычаи, должно разрушиться, как набальзамированный и хорошо сбереженный труп в свинцовом гробе разрушается от прикосновения к нему воздуха!..
И вот Азия! Знаем, что мы тут ничего нового о ней не сказали; но не та была и цель наша: нам нужно было только напомнить читателю уже известное всем об Азии, чтобы он, при чтении этой статьи, не выпустил из вида, что такое для человека, народа и человечества пребывание в так называемой естественной непосредственности сознания.
Еще менее можем сказать мы нового о Европе касательно ее противоположности с Азиею; но и это не цель наша: нам опять нужно только привести для соображения читателю две-три самые резкие черты; собственная его проницательность дополнит остальное.
Еще во времена язычества, в древнем мире, характер Европы был противоположен характеру Азии. Противоположность эта состояла в нравственной движимости и изменяемости Европы, которых причина заключалась в вечном усилии европейских народов силою сознания посредствовать с собою все отношения свои К миру и жизни. Воспользовавшись чувством и вдохновением, как моментом развития, как необходимым элементом жизни, европеец издревле дал полную волю своей мыслящей способности, судительной и анализирующей силе своего ума, привел в движение свой рассудок, разрывающий полноту всякой непосредственности. Созерцание помирил он действием и в созерцании своей деятельности нашел свое высочайшее блаженство, – и деятельность его состояла в том, чтоб беспрестанно вносить в жизнь свои идеалы и осуществлять их в этой жизни. Для грека жить значило мыслить: другой жизни не понимал он. Его верование было тот же пантеизм, но не отвлеченный и неподвижный, а распавшийся на множество живых и прекрасных божественных личностей. Грек всегда предчувствовал больше, чем понимал: доказательство – воздвигнутый им в афинском храме алтарь богу неведомому{21}. Грек диалектически пережил свое верование, дошел до точки, где оно стало знанием. Он перепробовал все формы жизни общественной и гражданской; он принадлежал и семейству, но жил на площади, в храмах, в мастерских художников, в садах академий и лицеев, слушая ораторов и философов; конец его внутренней жизни был концом и его политического существования. Суровый римлянин развил своим политическим существованием идею права, основанного на авторитете чистого мышления, отвлеченного рассудка. Для римлянина легче было увидеть себя ложно обвиненным и несправедливо осужденным, нежели оправданным не по форме суда, не на основании закона, а по произволу судящих. Закон для него был не преданием и не обычаем, но сознанием, – и вместе с развитием его сознания развивалось и его право, так что, не зная истории Рима при каких-нибудь Горациях и Куриациях{22}, нельзя знать, откуда и как явилось то или другое узаконение при том или другом императоре до Юстиниана. Развив вполне отвлеченное понятие положительного права, Рим совершил свое назначение, изжил всю свою жизнь, – и его история, от эпохи собрания законов в кодексы до падения от мечей варваров, есть журнал смертельной болезни, который врач ведет, наблюдая Своего пациента до последней его минуты. Христианство возродило Европу и дало ей неизживаемый запас жизни. Не будем говорить о рыцарстве, об обожании женщины, о возникновении городов и среднего сословия, словом, о всех этих изменениях, вследствие которых варварский Север стал в главе человечества и постыдил своим духовным развитием образованный Юг. Что общего между полудиким норманнским рыцарем, с ног до головы закованным в железо, ломающим копье в честь своей дамы, и Наполеоном в сером сюртуке, с маленькою шпагой? Что общего между презираемым мещанином средних веков, который еще не забыл боли от ошейника, и между могучим банкиром Ротшильдом? Что общего между монахом средних веков, в тишине кельи, при свете лампы, писавшим свои простодушные хроники, и профессором нашего времени, с кафедры критически рассматривающим наивную летопись монаха? Что общего между алхимиком средних веков, таинственно, с опасностию подвергнуться пытке и сожжению за колдовство, отыскивавшим философский камень, и Кювье, Жоффруа де Сент-Илером, Гумбольдтом, открыто, перед всем человечеством совлекающими с природы таинственные ее покровы? Что общего между бродячим трубадуром средних веков, украшавшим своими песнями пиры царей, и между поэтом новейшей Европы, или гонимым от общества, или носившим ливрею знатных бар, и наконец – между Байронами, Гете, Шиллерами, Вальтер Скоттами – этими гордыми властелинами нашего времени? – Что общего? – Ничего! Однако ж все эти противоположности – не иное что, как крайние звенья одной и той же великой цепи духовного развития и цивилизации. Самое непостоянство мод в платье и мебели выходит в Европе из глубокого начала движущейся и развивающейся жизни и имеет великое значение. Год для Европы – век для Азии; век для Европы – вечность для Азии. Все великое, благородное, человеческое, духовное взошло, выросло, расцвело пышным цветом и принесло роскошные плоды на европейской почве. Разнообразие жизни, благородные отношения полов, утонченность нравов, искусство, наука, порабощение бессознательных сил природы, победа над матернею, торжество духа, уважение к человеческой личности, святость человеческого права, – словом, все, во имя чего гордится человек своим человеческим достоинством, через что считает он себя владыкою всего мира, возлюбленным сыном и причастником благости божией, – все это есть результат развития европейской жизни. Все человеческое есть европейское, и все европейское – человеческое…
Россия не принадлежала, и не могла, по основным элементам своей жизни, принадлежать к Азии: она составляла какое-то уединенное, отдельное явление; татары, по-видимому, должны были сроднить ее с Азиею; они и успели механическими внешними узами связать ее с нею на некоторое время, но духовно не могли, потому что Россия держава христианская. Итак, Петр действовал совершенно в духе народном, сближая свое отечество с Европою и искореняя то, что внесли в него татары временно азиатского.
Обратимся теперь к творениям, подавшим нам повод к этим мыслям. Вот книга Кошихина «О России в царствование Алексия Михайловича». Но сперва нам следует дать читателям сведение об авторе этой книги.
Г-н Соловьев, профессор Александровского университета{23}, во время своего путешествия по Швеции в 1837 году, узнал, что в Стокгольмском государственном архиве хранится рукопись, которая содержит в себе описание России при царе Алексие Михайловиче и которая есть перевод с оригинального русского сочинения, принадлежащего подьячему Посольского приказа Кошихину. В скором времени г. Соловьеву удалось отыскать и самый подлинник, хранившийся в библиотеке Упсальского университета. К заглавию этой рукописи есть приписка: «Григорья Карпова Кошихина, Посольского приказа подъячего, а потом Иваном Александровичем Селицким зовимого, работы в Стокхолме 1666 и 1667». В предисловии к шведскому переводу рукописи Кошихина находятся некоторые известия о жизни ее автора. Кошихин служил в Посольском приказе, был неоднократно употребляем для письмоводства при дипломатических сношениях с иностранными дворами и ездил гонцом в Стокгольм. Князь Ю. А. Долгорукий, сменивший прежних начальников Кошихина, князей Черкасского и Прозоровского, потребовал от Кошихина, чтоб он сделал ложный донос на своих бывших начальников. Благородный подьячий, не чувствуя себя в состоянии выполнить такое дело и вместе с тем ожидая всего от мести, бежал в Польшу (около 1664 года), где скрывался под именем Селицкого, потом странствовал в Пруссии и был в Любеке, после чего, пробравшись в Лифляндию, предался покровительству рижского генерал-губернатора Гельмфельдта, который исходатайствовал ему дозволение на свободное пребывание в Швеции. Прибыв в Швецию в 1666 году, Кошихин, по требованию государственного канцлера графа Магнуса Делагарди, окончил свое сочинение «О России», начатое им вскоре по побеге из-под Смоленска. Кошихин был казнен в Стокгольме за убиение своего хозяина Анастасиуса, совершенное в нетрезвом виде, в ссоре по подозрению в любовной связи с его (?) женою{24}.
Рукопись Кошихина издана Археографическою комиссиею, под редакциею почтенного члена ее г. Бередникова.
Следующие выписки из книги Кошихина дадут читателям лучшее понятие о самой книге.
Вот как вступали в брак русские цари:
…А вшед в церковь, царь и царевна станут середи церкви, близко олтаря, и постелют под них, на чом стояти обьяри золотой сколько доведется, и с одну сторону царя держит под руку дружка, а царевну сваха; и протопоп, устрояся во одеяние церковное, начнет их венчати по чину, и в то время царевну открывают; и возлагает на них протопоп венцы церковные, а по венчании подносит им из единого сосуда пити вина французского красного, и снимет с них церковные венцы, и взложит на царя корону. И потом протопоп поучает их, как им жити: жене у мужа быти в послушестве и друг на Друга не гневатися, разве некия ради вины мужу поучити ея слегка жезлом, занеже муж жене яко глава на церкве, и жили бы в чистоте и в богобоязни, неделю и среду и пяток и все посты постили, и господьския праздники и в которые дни прилучится празнотети апостолом и евангелистом и иным нарочитым святым греха не сотворили, и к церкве божией приходили и подаяние давали, и со отцем духовным спрашивались по часту, той бо на вся блага научит. А соверша протопоп поучение, царицу возмет за руку и вдаст ю мужеви, и велит им меда себя учинити целование, и по целовании царицу покроют и потом протопоп и свадебный чин царя и царицу поздравляют венчався
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А как начнет царь с царицею опочивать, в то время конюшей ездит около той полаты на коне, вымя меч наголо, и близко к тому месту никто не приходит; и ездит конюшей во всю ночь до света. И испустя час боевой, отец и мать, и тысяцкой, посылают к царю и к царице спрашивати о здоровье. И как дружка приходя спрашивает о здоровье, и в то время царь отвещает, что в добром здоровье, будет доброе между ними совершилось; а ежели не совершилось, и царь приказывает приходить в другой ряд, или в третей, а дружка потому ж приходит и спрашивает. И будет доброе меж ними учинилось, скажет царь, что в добром здоровье, и велит к себе быти всему свадебному чину и отцам и матерям, а протопоп не бывает; а когда доброго ничего не учинится, тогда все бояре и свадебной чин разъедутся в печали, не быв у царя. А как свадебный чин приходит к царю, и отцы и матери и весь чин, царя и царицу поздравляют сочетався законным браком, и царь жалует подает им кубками и ковшами питья, и потом и царица подает же; и потом царь велит принесть себе и царице есть легкое, потому что тот день весь постили, и едят с царицею вместе. А как откушают, и в то время сказывает царь свадебному чину, чтоб они ехали к себе, и наутрее были к обеду, и съезжались бы все преж обеда; а сам с царицею начнет попрежнему опочивать. И наутрее того дни царю и царице готовят мылни, разные, и ходит царь в мылню, а с ним дружка и постелничей; а как царь выходит из мылни, и в то время возлагают на него срачицу и порты и платье иное, а прежнюю срачицу велит сохранити постелничему; и после того слушает царь заутреню, доколе царица в мылни; и как ее во одеяние нарядят, и в тож время и бояре съезжаются к царю. А как царица пойдет в ыылню, и с нею мать и иныя ближпия жены и сваха, и осматривают ее сорочки, а осмотри сорочки покажут царской матери и иным сродственным женам немногим, для того, что ее девство в целости совершилось, и те сорочки, царскую и царицыну, и простыни, собрав вместо, сохранят в тайное место, доколе веселие минется; и потом из мылни выходит в свои палаты. А как царю о том ведомо учинится, что уж из мылни вышла и по чину изготовились, и в то время царь со всем своим поездом ходит к царице; а царица в то время бывает во всем своем одеянии и в венце царском; и чиновные люди царя и царицу поздравляют; а потом царица подносит мылные дары царю, и бояром, и всему свадебному чину, сорочки и порты, а бывают те сорочки и порты тафтяные и полотняные, шиты золотом и серебром. И потом царь с поезжаны ходит к патриарху, и патриарх его благословляет; и от патриарха ходит царь по церквам своим и молебствует, а по молебствовании прикладывается к образам (стр. 8–10).
За сим начинается ряд пиров, обедов, раздача подарков, милостей, вкладов в церкви, в монастыри, в богадельни, подачи хлебным и деньгами низшему церковному клиру.
А по всей его царской радости, жалует царь по царице своей отца ее, а своего тестя, и род их, с низкие степени возведет на высокую, и кто чем не достанет, сподобляет своею царскою казною, а иных разсылает для прокормления по воеводствам в городы, и на Москве в приказы, и дает поместья и вотчины; и они теми поместьями и вотчинами, и воеводствами и приказным сиденьем побогатеют (стр. 12).
Вот подробная картина семейного быта царского: