II. Опыт истории русской литературы. Сочинение э. профессора имп. Санктп. университета доктора философии А. Никитенко [14] . Книга первая. Введение. Спб. 1845

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II. Опыт истории русской литературы.

Сочинение э. профессора имп. Санктп. университета доктора философии А. Никитенко[14]. Книга первая. Введение. Спб. 1845

Перед нами книга, важная по своему заглавию, интересная и по имени сочинителя, известного в нашей литературе. Это только первая книга, в ней заключается введение, в котором излагаются общие начала. Общие начала – очень важны; они должны составлять душу всего сочинения; следовательно, в них заключается главное достоинство или главный недостаток. Случается, что часто исполнение противоречит общим началам; но это заключение сюда нейдет, ибо остальные части труда нам неизвестны. Итак, внимательно посмотрим на это новое явление в нашей литературе.

Мы прочли книгу и пришли в полное недоумение. Мы хотели посвятить ей пространный и обстоятельный разбор, в котором, если бы мы были несогласны с сочинителем, хотели сделать ему подробные возражения и высказать наше мнение о предмете его книги. Но это решительно невозможно; для этого надобно, чтобы в книге было что-нибудь, что-нибудь положительное, твердо ясно поставленное, что-нибудь наукообразное. Если мы спросим самих себя, какое впечатление осталось в нас по прочтении книги г. Никитенки, то придем в большое затруднение. Множество гладких и выглаженных фраз, кой-какие звонкие слова, множество читанных и недочитанных, слышанных и недослышанных мыслей; все это обращается в такой хаос, без основной мысли, без всякой целости, и в то же время хаос нарядный, по-видимому даже стройный, – что не скоро решишь заданный себе вопрос. Странно то, что в этом сочинении попадаются, впрочем редко, мысли верные, кажется, даже хорошо сказанные; но они попадаются без всякой причины и без всякого следствия, без всякого плода; видно, что их не усвоил автор, что не поселились они в его душе, не тревожат его постоянно и не рвутся наружу. Вам, верно, случалось встречать людей, которые говорят необыкновенно гладко, непрерывно; фразы вяжутся одна с другой; они льются, льются, как река, безостановочно, и ничего нет в словах их. В речи их попадаются мысли, но мысли эти теряют всякую силу, всякую живую сторону и обращаются в голые слова. Впечатление тяжелое и неприятное в высшей степени; вы чувствуете утомление, вы чувствуете, что после всей многосложной речи у вас остается пустота, ничто; ничто не беда, если б ничего и не было говорено; но ничто невыносимо тяжело, оставаясь в результате тогда, когда говорилось что-то. Только этим сравнением можем мы объяснить впечатление, оставляемое книгою г. Никитенки.

Итак, обстоятельный разбор, как разбор книги ученой, решительно невозможен при этом «Опыте истории русской литературы»; но мы не хотим ограничиться объяснением общего впечатления; постараемся оправдать его выписками из автора, обозначить подробнее характер его произведения и указать на некоторые замечательные места, которые могут служить отличительными его особенностями.

В первых трех главах г. сочинитель говорит об идее и значении истории литературы; о методе изучения истории литературы; об источниках истории литературы.

Напрасно стали бы мы искать здесь общих начал; их нет; есть какие-то толки о литературе, о ее методе и источниках, толки, характер которых мы определили в самом начале. Г. сочинитель в своем сочинении вообще не определяет сферы изящной, его идеи и т<ак> д<алее>, а разговаривает с этими предметами, как с лицами, уговаривает г-жу Литературу не обижать разума, а г. Разума смягчиться изящным, и т<ак> д<алее>. Надо прибавить, что в речи сочинителя часто является еще чувствительность. Но пусть лучше сам говорит г. сочинитель.

«Прилично ли литературе, забыв выгоды своего орудия, ограничиться одним каким-нибудь направлением мысли, хотя бы то даже была идея изящного? В мысли возникают и решаются и другие великие задачи, коих сущность состоит не в идее изящного, хотя они и доступны ее благодатному наитию и озарению. Должна ли литература их отвергнуть, потому только, что быв удостоена титла изящного искусства, она обязана уже исключительно иметь дело с идеалами – она, наперсница разума, для которой должно быть дорого все разумное и доблестное, все, чем мысль возвеличивает, назидает, руководит человека?»

(стр. 14).

Как тут может быть: «прилично ли, должна ли?» Надо определить литературу, что она такое, и когда из существа ее вытечет, что? ей прилично и что она должна. Какой странный, увещательный способ изложения. Но это еще ничего. Далее:

«Правда, наука может существовать и без литературы; но это будет существование властелина без любви граждан, с правом повелевать без уменья и возможности делать их счастливыми. Ей будут воздавать приличные почести, как в века схоластизма, но без нее будут уметь обходиться везде, где своекорыстие и страсти захотят выполнить свои темные замыслы»

(стр. 31–32).

Что это такое? Неужто же это упрек науке, что своекорыстие и страсти и пр. обходятся без нее? Очевидно, г. сочинитель не то хотел сказать; это только неуменье писать по-русски, это плод его льющейся речи.

«Ибо без литературы, кто прольет в науку чувство человеческих потребностей и эти потребности, подняв в самом прахе на самом дне общества, возвысит до воззрений науки? Не ведая их, на своей Царственной высоте, она ревностно станет заботиться о славе человеческого разума, об истине, о своем бессмертии, о всем благородном и прекрасном кроме того, что существенно благородно и прекрасно, кроме делания людей благородными и прекрасными».

Через несколько строк:

«Что наука производит медленно в тесном кругу избранных, то литература с помощью своих разнообразных форм и живого, одушевленного, изящного слова быстро делает повсюдным. Величественная, строгая, как история и эпопея, животрепещущая и осязательная, как драма, поучительная и глубокая, как философия, страстная и увлекательная, как речь оратора, или легкая, игривая, улыбающаяся, как песня любви, она уважает все потребности, все состояние, все возрасты, меняет образы, краски, звуки, говорит в одно время уму, сердцу и воображению»

(стр. 31, 32, 33).

Но это еще не все; выпишем еще несколько мест для яснейшей характеристики автора:

«С другой стороны, чувствуешь, что разум уважает права, нужды и даже невинные прихоти действительности, что он не запирается в свои подоблачные чертоги, чтобы своими отвлеченными, строгими догматами устрашать оттуда умы человеческие, а не править ими. Неизъяснимо отрадно видеть, как жизнь, вообще столь шаткая и грустная, доверчиво простирает объятия свои к силе, где сосредоточивается и хранится неизбежный закон и непреложный порядок, и как эта сила приветною улыбкою милости озаряет вокруг себя суровый мрак могущества беспредельного и неодолимого»

(стр. 46).

Вот образец особенной чувствительности:

«Могущество это чувствуют, его благославляют или клянут: оно вызвало ряд деяний. Хотя заглянуть в лицо ему, столь победоносно властвующему: его никто не увидит, лица этого нет; это что-то неосязаемее, чем пар вашего дыхания, чем робкий вздох девственного сердца, когда оно в первый раз чувствует жажду любить; это идея без вещества, без имени, но полная слез, восторгов, мук, блаженства и славы»

(стр. 53, 54).

В том же духе:

«Здесь (в усилиях науки понять основание всего) наука изменяет своему строгому, испытующему характеру; она забывает священное помазание правды и достоверности, которыми опыт уполномачивает ее царствовать над миром мысли; из скромной, важной, величественной жрицы Истины она становится догадкою, предположением, умствованием, системой, софизмом; она возбуждает к себе недоверчивость и сомнения, столь противные ее чести и благу людей, и вдается в ребяческие состязания с здравым рассудком, который отходит наконец в сторону от своей благородной и прекрасной сестры, чтобы в тишине и одиночестве сетовать о ее нецеломудренных поползновениях» (!!!)

(стр. 58–59).

Но мы устаем выписывать; однако вот еще несколько примеров:

«Умная, благовоспитанная, т. е. историей воспитанная философия, вовсе не имеет глупой гордости думать, будто бы она вещам может давать направление без их, так сказать, ведома и сочувствия, вопреки их природе, по собственному идеалу истины»

(стр. 67).

Какой же философ скажет это? и если найдется философия, которой можно сделать этот упрек, то какая же философия сама это думает?

Вот еще пример:

«Несмотря на блестящие замыслы и прикрасы, они все как-то похожи на ученый трактат, решающий какую-нибудь отвлеченную задачу ума: они принадлежат идее, а не людям, а известно, что идея без участия в человеческих нуждах, без слез и улыбки, прекрасна, но холодна как кокетка, любящая жертвы, но ни одного из жертвователей (!!!). Специалист-мыслитель или специалист-дилетант может наслаждаться этими произведениями с утонченною сибаритскою роскошью, которая любит не одни вкусные блюда, но и вкусные мысли; но кто человечество ставит выше ремесла, тот не будет довольствоваться одним, искусством изображения, изящным исполнением, удачными оборотами мысли и речи – этой гимнастикой таланта, в которой он выказывает и силу и ловкость свою; он потребует от таланта красоты, но красоты, вылитой из нужд, страстей, желаний и надежд наших, потому что хотя она и дщерь неба, однако ж должна жить в святом и целомудренном браке с сердцем человеческим»

(стр. 70–71).

Вот еще один пример:

«Отсюда произошли все эти заносчивые и вместе жалкие теории словесности, которых боялись школьники и не слушались таланты и которые однако ж, быв облечены незаконно в сан науки, затрудняли общий ход литературы, как брюзгливая старая надзирательница затрудняет ворчаньем своим милое и грациозное обращение молодой девушки»

(стр. 87).

Но довольно; надеемся, мы показали достаточный образец этой бесплодной речи, в которой одно слово погоняет другое без всякой внутренней причины, – речи, лишенной всего внутреннего. Антропоморфизм[15] в рассуждениях г. автора доходит до невозможной степени. Литература, наука чувствуют, сердятся друг на друга, живут в браке. Право, почти ожидаешь, что он начнет описывать, какие лица у литературы и науки, скажет, белокурая ли одна и черноволосая ли другая. Нельзя не убедиться также (это видели мы из вышеприведенных примеров) в нежности и сентиментальности сердца г. сочинителя.

Обратимся к другой стороне, постараемся из этого хаоса и чувствительных описаний достать какое-нибудь положение.

Г. Никитенко думает, что определяет литературу так:

«Литература есть мысль человеческая, возникающая у народа вместе с ним из его духа, жизни исторических и местных обстоятельств, и посредством слова выражающая свое народочеловеческое развитие под совокупным влиянием верховных и всеобщих идей истинного и изящного»

(24–25).

Итак, литература – это мысль под влиянием идей истинного и изящного. Мысль под влиянием идеи истинного? Но мысль есть сама явление истины; если же она под влиянием истинного, то она, следовательно, есть что-то вне истины находящееся; стало быть, она не истина, даже, может быть, ложная мысль и только находится под влиянием истины. Что же она такое? Под влиянием идеи истинного и изящного. Но что же такое изящное, как не истинное в образе, в непосредственном представлении? И что же такое после этого литература по будто бы определению г. Никитенки? Бог знает что; здесь нет даже положительной ошибки, нет даже ложного мнения; не на что даже напасть; а все разваливается, как только возьмешь в руки: ибо нет смысла.

Г. Никитенко между прочим говорит:

«Метода науки так определенна, что ее можно найти и изучить в любой логике»

(стр. 29).

Каково вам это покажется? Мы бы желали встретить эту «любую логику». Вся исполинская сила логики Гегеля направлена именно на то, чтобы определить, явить науку; и кто сколько-нибудь знаком с его логикой, тот знает те умственные усилия, которые надо совершать, чтобы подвигаться в ней на полшага, тот испытал то трудное дыхание от разряженного воздуха логической сферы; а г. Никитенко нашел методу науки в любой логике!

Вот еще мнение:

«Литература может быть очень правильною, очень художественною и в то же время безжизненною и непривлекательною, то есть чуждою интересам сердца человеческого, интересам века, в которых зреют, мужают, делаются существенными и историческими великие и всеобщие истины»

(стр. 42).

Литература может ли быть художественною и безжизненною в одно время? Странное заключение.

Из приведенных примеров мы видели, как нежен и чувствителен г. Никитенко, – так нежен, что даже сам Манилов уступит ему в приторности; но посмотрите, как нежный г. сочинитель иногда выражается:

«Она (народность) может говорить, напр., совершенно по-русски, не только языком Бовы-королевича[16], но и языком Карамзина, Жуковского, Батюшкова, Пушкина. И без сомнения – в наше время она гораздо более делает себе чести, изъясняясь их очищенным, художнически усовершенствованным, народно-человеческим словом, чем речью брадатых стилистов толкучего рынка и их безбородых подражателей»

(стр. 77).

Но, впрочем, что же? Нежность и деликатность должны быть для высшего сословия, для лиц высшего круга общества; ведь низшее этого не понимает. Почему, подавши учтиво перчатку даме, ее уронившей, не толкнуть тут же локтем бородатого мужика?!! Как вы думаете?

Наконец, в главе IV г. Никитенко говорит о идее и значении истории литературы русской.

Здесь является безусловный панегирик Петру Первому. Между прочим, г. автор говорит:

«Между тем, как таким образом все переменялось, или, лучше сказать, запутывалось на высоте общественных понятий и верований, из недр материальной силы народа возникало чудовище дикое и свирепое, с жаждою крови, вина и денег, соединявшее в своем зверском брадатом лице все ужасы, все пороки, весь осадок татарского элемента – мы говорим о стрельцах».

В своем зверском брадатом лице? Отчего же так? неужто борода имеет в себе что-нибудь зверское! Бороды особенно не любит г. Никитенко. И какой татарский элемент в стрельцах? Далее:

«Владея пищалью не как благородным оружием, а как дреколием…»

Разве не случается, что дреколие подымается за правое дело, как, например, в 1812 году; а пищаль, напротив, служит делу ложному? Но дреколие – это оружие крестьянское, и потому г. Никитенко считает его неблагородным? Если же г. автор думает, что стрельцы употребляли пищаль, как дреколие, то мы смеем его уверить, что они умели стрелять и стреляли из своих пищалей. Г. Никитенко продолжает:

«Нестройное и чуждое успехам своего ремесла, это сословие трусливое перед неприятелем и храброе только перед мирными гражданами, вдруг захотело свою неистовую волю поставить в число первенствующих общественных начал…»

(стр. 114).

Трусливое перед неприятелями! И это можно сказать! Разве не стрельцы дрались в 1612 году с поляками? Разве не с стрельцами возвращал царь Алексей Михайлович большую часть завоеваний России? Что вы скажете на это г. сочинитель? Но впрочем, что вам до этого за дело, когда эти люди были с брадатыми лицами.

В этой главе и вообще во всей книге много и очень много еще замечательностей в подобном роде, но пусть, кто желает, сам читает книгу г. Никитенки, если только имеет на то довольно терпения. Вот, однако, отрывок:

«Спрашивается, что должен был бы сделать тот, на чью ответственность провидение изложило бы бодрствовать над судьбою царства в этот роковой момент и спасать его?.. Что бы он сделал? Не должен ли бы он был продолжать начатое судьбою и требуемое ею изменение? Но по каким началам? Без сомнения, по тем, которые могли бы в одно время я обуздать дикие физические страсти и открыть народному гению неизмеримое поприще развития и усовершенствования, к которому он способен, как истинный славяно-европейский гений. Где же бы он нашел их? Конечно, не в Азии, не в разбойничьем татарском стане, не в исторических опытах и покушениях, потому что это начало человеческой образованности, науки, искусства, всех успехов гражданских, а их там не было. Одна Европа могла передать их нам, потому что имела их и жила ими»

(стр. 117–118).

Можно ли читать подобные рассуждения? Если Петр должен был искать начал, то он должен был искать их у себя, в самом народе. Без зерна не вырастишь дерева, без зерна можно сделать только искусственное раскрашенное дерево, с натыканными глиняными плодами и бумажными цветами. Но в русском народе есть начала, и хотя Петр Первый приносил начала чуждые, но народные начала сохранились и до сих пор в простом русском народе.

Несколько далее г. Никитенко говорит:

«Что за важность, если бы даже для облегчения на этой дороге пришлось бросить некоторые из старинных привычек, надеть новое платье, выбрить бороду, пить для подкрепления сил чай и кофе вместо охмеляющего питья, отдыхать от трудов в опрятных и удобных домах, вместо дымных логовищ?»

(стр. 118).

Логовищ! Место, где живет дикий зверь! Так называет г. Никитенко наши крестьянские избы! Ибо ни к чему другому не могут относиться его слова. Если он говорит про прошедшее, то бояре и прежде Петра не живали в дымных палатах; а наши бедные дымные избы носят на себе и теперь весь отпечаток древней Руси; итак, к ним только могут относиться эти изумительные слова. Но оставя в стороне такую нежность выражения, которую, видно, допускает просвещенный и гуманный европеизм г. автора, спросим: разве это зависит от выбора – опрятный и удобный дом? Разве нет тут материальных условий богатства? Разве не согласился бы всякий променять дымную избу на избу (или дом), построенную опрятно и удобно? – Кажется, этого не нужно доказывать. – Полагать же упрек бедности на народ, который живет в дымных логовищах, как имел дух сказать г. Никитенко, – это невыносимо.

Панегирик украшен также подобными натянутыми выражениями.

«Между звеньями цепи татарской не было ни одного, от кого бы можно было начать ряд гражданских и умственных успехов»

(стр. 116).

Или опять:

«Гению нашему предстоит широкое поле умственных подвигов и славы; на челе его печать могущества; его физиогномия оттенена чертами не монгольского типа; благородная, умная, живая, она дышит жаждою знания и творчества»

(стр. 124).

Право, ждешь, что будет описание цвета волос, формы носа и т<ак> д<алее>.

В заключении г. сочинитель говорит:

«Итак, к чему умствовать суетно и бесплодно о будущих судьбах России, которых нет в пределах нашего знания, конечно, потому, что они будущие»

(стр. 121).

Это он говорил и в начале; но тут он очень ошибается. Если настоящего нельзя понять без прошедшего, то нельзя понять его и без будущего; будущее находится в настоящей жизни, как то, чем она должна быть, к чему стремится она, чем она будет, следовательно, по мнению всякого человека, в ком есть убеждение. Следовательно, в настоящее непременно должно входить будущее или, другими словами, существенно лежащее в настоящем. Здесь равное место суждению о настоящем времени и о том, чем оно должно быть, о будущем, следовательно, к которому оно ежеминутно подвигается. Говоря таким образом о перевороте Петра, г. сочинитель или сам судит о будущем, или же привязывается к ограниченному кругозору настоящего времени, считая все, что теперь, безусловно истинным, и следовательно, не может судить вообще о существенном. Не нужно и говорить о ложности последнего воззрения, опровергаемого ежеминутно ходом вещей.

В гладкой речи часто встречаются очень плохие и неверные выражения – их много у г. Никитенки. Вот некоторые:

«Современность всегда немножко ябедничит»

(стр. 88).

По-русски говорится: ябедничает.

На равнинах, отпертых отвсюду бурям

(стр. 96).

Ни один русский так не скажет; отпереть не значит открыть или освободить от всяких преград, отпереть предполагает непременно дверь, ворота или вообще свободное пространство между преград, могущее быть запертым.

Не пробуждая ни в ком ни одного плодоносящего убеждения

(стр. 99).

Опять все претензии сказать как-нибудь по-своему. Что значит плодоносящий? У нас есть слово плодоносный, значение которого ясно. Плодоносящий значит носящий плоды; можно бы подумать, что говорится о разносчике плодов. И т. д.

Нельзя не заметить также какого-то канцелярского чиновничьего слога. Напр<имер>, желая как можно выше похвалить идеи, г. Никитенко говорит:

В натуре этих великих идей есть что-то столь священное и августейшее…

(стр. 19).

Или:

…возвышенные идеи науки излагаются у них с такою общепонятностью и простотою, как будто бы над ними трудилась вся лучшая часть общества, а не один уединенный член, чиновник, так сказать, палаты просвещения.

(стр. 45).

Или еще:

Она (история) часто отвергает приговоры критики, пред ее трибуналом судьи становятся подсудимыми, и критика для нее не более, как докладная записка, которую современность представляет потомству о судьбе литературы и проч.

(стр. 88).

Несколько далее:

Критика для нее (истории) не есть убеждение, а такой же материал, как и все другие справки в деле, материал однако же необходимый и важный.

И пр<очее> и пр<очее>.

Довольно; мы высказали еще в начале статьи впечатление, производимое книгою г. Никитенки; подтвердили его, надеемся, разбором этой книги и, сверх того, сказали о самом содержании ее. С горьким чувством произнесли мы о ней наше суждение. Не то желали бы мы встретить, не так желали бы отозваться.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.