2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Этим «космическим энтузиазмом» были ярко окрашены политические воззрения Уитмена. Он прославился как поэт демократии. Но можно ли удивляться тому, что и демократия приняла в его стихах грандиозный, вселенский масштаб?

Демократия для него сродни океану и звездному небу и совсем не вмещается в рамки той реальной демократической партии, которая существовала в тогдашней Америке.

Демократия встает перед ним как бесконечная цепь поколений, идущих по тысячелетней дороге. Он воспринимает ее, так сказать, в планетарном аспекте:

…Шар земной летит, кружится,

А кругом планеты-сестры, гроздья солнц и планет,

Все сверкающие дни, все таинственные ночи, переполненные снами,

Пионеры! о пионеры!

Это наше и для нас,

Расчищаем мы дорогу для зародышей во чреве.

Те, что еще не родились, ждут, чтобы идти за нами…

(«Пионеры! о пионеры!»)[4]

Обращаясь к демократии, он говорит:

Дети мои, оглянитесь,

Ради этих миллионов, уходящих в даль столетий, напирающих на нас,

Нам невозможно отступить или на миг остановиться.

(«Пионеры! о пионеры!»)

«Только редкий космический ум художника, озаренный Бесконечностью, только он может постичь многообразные океанические свойства народа», — утверждает поэт в одной из своих позднейших статей.

Этими «океаническими свойствами» была особенно дорога для него демократия родной страны:

«Вы только подумайте, — писал он через несколько лет, — вы только вообразите себе теперешние Соединенные Штаты — эти 38 или 40 империй, спаянных воедино, эти шестьдесят или семьдесят миллионов равных, одинаковых людей, подумайте об их жизнях, страстях, будущих судьбах — об этих бесчисленных нынешних толпах Америки, которые клокочут, бурлят вокруг нас и которых мы — неотделимые части! И подумайте для сравнения, какое ограниченно-тесное поприще у поэтов старинной, да и нынешней Европы, как бы гениальны они ни были. Ведь до нашей эпохи они и не знали, не видели множественности, кипучести, небывалого биения жизни… Похоже на то, что космическая и динамическая поэзия широты и безбрежности, столь желанная душе человеческой, не существовала до наших времен».[5]

В то время как писались эти строки, «одинаковость» миллионов американских сердец была уже разоблаченным мифом: быстрая дифференциация классов уже к середине шестидесятых годов сделала Соединенные Штаты ареной самой ожесточенной борьбы демократии батраков и рабочих с «демократией» богачей и стяжателей.

Но Уитмен до конца своих дней оставался во власти иллюзий той далекой эпохи, когда он создавал свои первые песни. Правда, он никогда не закрывал глаз на пороки воспеваемой им демократии и не раз обличал их с беспощадною резкостью.

«…при беспримерном материальном прогрессе, — писал он в своих „Демократических далях“, — общество в Штатах искалечено, развращено, полно грубых суеверий и гнило. Таковы политики, таковы и частные лица. Во всех наших начинаниях совершенно отсутствует или недоразвит и серьезно ослаблен важнейший коренной элемент всякой личности и всякого государства — совесть… Никогда еще сердца не были так опустошены, как теперь, здесь у нас, в Соединенных Штатах. Кажется, истинная вера совершенно покинула нас. Нет веры в основные принципы нашей страны (несмотря на весь лихорадочный пыл и мелодраматические визги), нет веры даже в человечество.

Чего только не обнаруживает под разными масками проницательный взгляд! Ужасное зрелище. Мы живем в атмосфере лицемерия. Мужчины не верят в женщин, женщины — в мужчин. В литературе господствует презрительная ирония. Каждый из наших litterateurs только и думает, над чем бы ему посмеяться. Бесконечное количество церквей, сект и т. д., самые мрачные призраки из всех, какие я знаю, присвоили себе имя религии. Разговоры — одна болтовня, зубоскальство. От лживости, коренящейся в духе. — матери всех фальшивых поступков — произошло несметное потомство». И т. д., и т. д., и т. д.

Но это не мешало поэту верить, что обличаемое им зло преходяще, что демократия сама искоренит эго зло в процессе своего непрерывного роста. Уитмену ни разу не пришлось усомниться в величии простого народа, народа-труженика, народа-творца, никогда не покидала его оптимистическая уверенность, что в конце концов этот народ создаст светлую демократию будущего, которая рано или поздно возникнет во всех странах земного шара и обеспечит человечеству счастье. Прибегая к своим любимым метафорам, он множество раз повторял, что уродства и пороки окружавшей его действительности есть нечто внешнее по отношению к демократии, нечто такое, что нисколько не связано с ее существом.

«Это всего лишь недолговечный сорняк, который никогда не заглушит колосящейся нивы», это «морские отбросы», которые «всегда на виду, на поверхности». «Лишь бы самая вода была глубока и прозрачна. Лишь бы одежда была сшита из добротной материи: ей не повредят никакие позументы и нашивки, никакая наружная мишура; ей вовеки не будет сносу».

К созданию всемирного содружества, всемирного братства народов он звал в своих стихах неустанно:

Вот я сделаю вето сушу неделимой.

Я создам самый великолепный народ из всех озаряемых солнцем,

Я создам дивные страны, влекущие к себе, как магниты.

Любовью товарищей.

Вечной, на всю жизнь, любовью товарищей.

Я взращу, словно рощи густые, союзы друзей и товарищей

вдоль твоих рек, Америка, на прибрежьях

великих озер и среди прерий твоих,

Я создам города, каких никому не разъять, так крепко они обнимут друг друга,

Сплоченные любовью товарищей.

Дерзновенной любовью товарищей.

«Для тебя, демократия»)

Чуть только укоренится в народе эта неизбежная дружба-любовь, его не победят никакие враги.

Приснился мне город, который нельзя одолеть, хотя бы напали на него все страны вселенной,

Мне снилось, что это был город Друзей, какого еще никогда не бывало.

И превыше всего в этом городе крепкая ценилась любовь…

(«Приснился мне город»)

Влечение Уитмена к этой самоотверженной демократической дружбе не было ограничено национальными рамками. В том-то и сказывается величие Уитмена, что в ту пору, когда заносчивое бахвальство перед всеми другими народами было свойственно многим слоям американского общества, он, Уитмен, включил, так сказать, в орбиту своей «магнетической дружбы» и русских, и японцев, и немцев, отделенных от него океанами. Они, писал он, говорят на других языках, -

Но мне чудится, что. если б я мог познакомиться с ними, я бы полюбил их не меньше, чем своих соплеменников.

О, я знаю, мы были бы братьями, мы бы влюбились друг в друга,

Я знаю, с ними я был бы счастлив.

(«В тоске и раздумье»)

Недавно найдены черновые наброски поэта, заготовки для задуманных стихов, среди них есть листок, где каждая строка — о России. Там же рукою Уитмена записано — английскими буквами — несколько русских слов. «Так как заветнейшая моя мечта, — писал он одному незнакомцу, пожелавшему перевести его на русский язык, — заключается в том, чтобы поэмы и поэты стали интернациональны и объединяли все страны земного шара теснее и крепче, чем любые договоры и дипломаты, так как подспудная идея моей книги — задушевное содружество людей (сначала отдельных людей, а потом, в конечном итоге, всех народов земли), я буду счастлив, что меня услышат, что со мною войдут в эмоциональный контакт великие народы России».

Цель своей поэзии, ее миссию, ее основную задачу Уитмен видел в этой проповеди интернационального братства, которое может осуществиться лишь при том непременном условии, что люди научатся любить друг друга восторженной, нежной и бурной любовью, без которой самая лучшая демократия в мире, по его ощущению, мертва. Можно изобретать превосходные планы переустройства жизни, но все они, по мысли поэта, останутся бесплодными утопиями, если мы раньше всего не внедрим в наши нравы пылкую дружбу-любовь. Это небывалое чувство он ценил в себе больше всего:

Напечатайте имя мое и портрет мой повесьте повыше, ибо имя мое — это имя того, кто умел так нежно любить…

Того, кто не песнями своими гордился, но безграничным в себе океаном любви, кто изливал его щедро на всех…

(«Летописцы будущих веков»)

Такого же океана любви он требовал и от нас:

Тот, кто идет без любви хоть минуту, на похороны свои он идет, завернутый в собственный саван.

(«Тростник»)

Уитмен не был бы поэтом космических времен и пространств, если бы не сделал попытки преобразить в демократию всю вселенную, весь окружающий мир.

«Нет ни лучших, ни худших — никакой иерархии!» — говорит он в своих «Листьях травы». Все вещи, все деяния, все чувства так же равны между собой, как и люди: «и корова, понуро жующая жвачку, прекрасна, как Венера Милосская», «и листочек травинки не менее, чем пути небесных светил», и «глазом увидеть стручок гороха — это превосходит всю мудрость веков», «и душа не больше, чем тело, и тело не больше, чем душа». «И клопу и навозу еще не молились, как должно: они так же достойны молитв, как самая высокая святыня».

Я поливаю корни всего, что взросло…

Или, по-вашему, плохи законы вселенной, и их надобно сдать в починку?..

Я верю, что листик травы не меньше поденщины звезд…

И что древесная лягушка — шедевр, выше которого нет…

И что мышь — это чудо, которое может одно сразить секстильоны неверных!..

Оттого, что ты прыщеват пли грязен, или оттого, что ты вор,

Или оттого, что у тебя ревматизм, или что ты — проститутка,

Или что ты — импотент или неуч и никогда не встречал свое имя в газетах, —

Ты менее бессмертен, чем другие?

(«Песня о себе»)

Жизнь так же хороша, как и смерть; счастье — как и несчастье. Победа и поражение — одно. «Ты слыхал, что хорошо победить и одолеть? Говорю тебе, что пасть — это так же хорошо! Это все равно: разбить или быть разбитым!»

Вселенское всеравенство, всетождество! Он верил, что паука, для которой каждый микроб так же участвует в жизни вселенной, как и величайший властелин или гений, для которой у нас под ногами те же газы, те же металлы, что на отдаленнейших солнцах, для которой даже беззаконная комета движется по тем же законам, что и мячик играющей девочки, — он верил, что это научное восприятие мира утверждает, расширяет в современной душе небывалое чувство всеравенства.

Слово «идентичность» (identity) — одинаковость, тождество — любимое слово Уолта Уитмена. Куда ни взглянет, он видит родственную близость вещей, словно все они сделаны из одного материала. И дошло до того, что, какую вещь ни увидит, про всякую он говорит: это — я. Здесь не только «предумышленная» схема, но и живое органическое чувство. Многие его поэмы построены именно на том, что он ежеминутно преображается в новых и новых людей, утверждая этим свое равенство с ними.

Часто это выходит у него эксцентрично. Например, в поэме «Спящие» он преобразился в любовницу, которая ночью принимает возлюбленного:

«Я женщина, я принарядилась, причесалась и жду — ко мне пришел мой беспутный любовник… Молча встал он вместе со мною с кровати, и я все еще чувствую горячую жидкость, которую он оставил во мне».

В следующих строках поэт превратился в старуху:

Не у старухи, а у меня морщинистое желтое лицо,

Это я сижу глубоко в кресле и штопаю своему внуку чулки.

В следующей строке он — вдова:

Я вдова, я не солю и смотрю на зимнюю полночь,

Я вижу, как искрится сияние звезд на обледенелой, мертвенно бледной земле.

В следующей строке он уже не человек, а предмет:

Я вижу саван, я — саван, я обмотан вокруг мертвеца, я в гробу.

(«Спящие»)

Увидев беглого негра, за которым погоня, такую же погоню он чувствует и за собой:

Я — этот загнанный раб. это я от собак отбиваюсь ногами.

Вся преисподняя следом за мною, щелкают, щелкают выстрелы,

Я за плетень ухватился, мои струпья содраны, кровь сочится и каплет,

Я падаю на камни, в бурьян,

Лошади там заупрямились, верховые кричат, понукают их,

Уши мои — как две раны от этого крика,

И вот меня бьют с размаху по голове кнутовищем.

(«Песня о себе»)

Стихи дают физическое ощущение боли: словно это тебя затравили, словно тебя самого бьют по голове кнутовищами.

И сердце, обливаясь кровью.

Чужою скорбию болит, —

сказал наш великий Некрасов в том самом году, когда было написано это стихотворение Уитмена.

«У раненого я не пытаю о ране, я сам становлюсь тогда раненым» — здесь, по убеждению Уитмена, величайший. моральный и в то же время эстетический принцип, какой только знает искусство; не описывать нужно людей, но отождествлять себя с ними:

Когда ловят воришку, ловят и меня,

Умирает холерный больной — я тоже умираю от холеры,

Лицо мое стало, как пепел, жилы мои вздулись узлами, люди убегают от меня.

Нищие становятся мною.

Я застенчиво протягиваю шляпу, я сижу и прошу подаяния…

(«Песня о себе»)

Таким образом, «Песня о себе» оказалась у него «Песней о многих других». Поэт чуть ли не на каждой странице перевоплощается в любого из своих персонажей. В той же «Песне о себе» мы читаем:

Я раздавленный пожарный, у меня сломаны ребра,

Я был погребен под обломками рухнувших стен…

И в том же стихотворении:

Мой голос есть голос жены, ее крик у перил на лестнице,

Труп моего мужа несут ко мне, с него каплет вода, он — утопленник.

И дальше, на ближайшей странице:

К каждому мятежнику, которого гонят в тюрьму в кандалах, я прикован рука к руке и шагаю с ним рядом.

Доведи свое со-радование, со-страдание, со-чувствие до полного слияния с чужой личностью, превратись в того, о ком поешь, и все остальное приложится: ты найдешь и образы и ритмы. Уитмен верил, что любовь в самом сильном своем выражении будет высшим триумфом поэзии. Этим чувством всеравенства, всетождества он мечтает заразить и нас. Охваченный этим чувством, он начинает твердить, что всюду его двойники, что мир — продолжение его самого: «Я весь не вмещаюсь между башмаками и шляпой…»

Мои локти — в морских пучинах.

Я ладонями покрываю всю сушу.

. .

О, я стал бредить собою, вокруг так много меня!..

О гигантской Ниагаре он пишет, что она — как «вуаль у него на лице». Для него не преграда ни времена, ни пространства: лежа на песке своего Долгого острова, он, янки, шагает по старым холмам Иудеи рядом с юным и стройным красавцем Христом.

Доведя до последнего края это фантастическое чувство — чувство равенства и слияния со всеми, — он порывисто, с раскрытыми объятиями бросается к каждой вещи и каждую словно гладит рукою (ведь каждая — родная ему!) и сейчас же торопится к другой, чтобы приласкать и другую: ведь и эта прекрасна, как та, — и громоздит, громоздит на страницах хаотические груды, пирамиды различнейших: образов, бесконечные перечни, списки всего, что ни мелькнет перед ним — каталоги вещей (как не раз утверждали враждебные критики), — веруя в своем энтузиазме, что стоит ему только назвать эти вещи, и сами собой неизбежно возникнут поэтические образы, краски, широкие и вдохновенные чувства.

Вот, например, его поэма «Привет миру», озаглавленная по-французски «Salut au Monde!»:

«О, возьми меня за руку, Уолт Уитмен, — обращается он к себе. — Сколько быстро бегущих чудес! Какие видения и звуки!.. Что это ширится в тебе, Уолт Уитмен?.. Что это там за страны? Какие люди, что за города? Кто эти младенцы, — одни спят, а другие играют. Кто эти девочки? Кто эти женщины?.. Какие реки, какие леса и плоды? Как называются горы, что высятся там в облаках? Неужели полны жильцов эти мириады жилищ?. — Во мне широта расширяется и долгота удлиняется… Во мне все зоны, моря, водопады, леса, все острова и вулканы…»

Вызвав в себе этот экстаз широты, он вопрошает себя:

— Что ты слышишь, Уолт Уитмен?

И отвечает на целой странице:

— Я слышу кастаньеты испанца… я слышу, как кричат австралийцы, преследуя дикую лошадь… я слышу, как вопит араб-муэдзин на вышке своей мечети… я слышу крик казака… я слышу голос еврея, читающего псалмы и предания… я слышу сладкозвучные эллинские мифы и могучие легенды римлян, я слышу… я слышу…

Исчерпав в таком каталоге всевозможные звуки, характерные для разных народов, поэт задает себе новый вопрос:

— Что ты видишь, Уолт Уитмен? И начинается новый каталог:

— Я вижу огромное круглое чудо, несущееся в космических просторах, я вижу вдали — в уменьшении — фермы, деревушки, развалины, тюрьмы, кладбища, фабрики, замки, лачуги, хижины варваров, палатки кочевников; я вижу, как изумительно быстро сменяются свет и тьма; я вижу отдаленные страны… Я вижу Гималаи, Алтай, Тянь-Шань, Гаты; я вижу гигантские выси Эльбруса, Казбека… я вижу Везувий и Этну, я вижу Лунные горы и красные Мадагаскарские горы… я вижу парусные суда, пароходы, иные столпились в порту, иные бегут по воде… иные проходят через Мексиканский залив, иные — мимо. мыса Лопатки… иные скользят по Шельде, иные — по Оби и Лене.

И так дальше — много страниц.

И снова: «Я вижу, я вижу, я вижу…» — Я вижу Тегеран, я вижу Медину… я вижу Мемфис, я вижу всех рабов на земле, я вижу всех заключенных в темницах, я вижу хромых и слепых, идиотов, горбатых, сумасшедших, пиратов, воров, убийц, беспомощных детей и стариков…

И так дальше — несколько страниц.

— И я посылаю привет всем обитателям мира… Вы, будущие люди, которые будете слушать меня через много веков, вы, японцы, евреи, славяне, — привет и любовь вам всем от меня и от всей Америки! Каждый из нас безграничен, каждый нужен, неизбежен и велик! Мой дух обошел всю землю, сочувствуя и сострадая всему. Я всюду искал друзей и товарищей и всюду нашел их, и вот я кричу: да здравствует вселенная! Во все города, куда проникает солнечный свет, проникаю и я, на все острова, куда летят птицы, лечу вместе с ними и я… («Salut an Monde!»)

Вот в сокращенном пересказе эта знаменитая поэма, над которой столько издевались, которую в свое время не хотел напечатать ни один американский журнал, на которую написано столько смехотворных пародий.

Если это и каталог, то каталог вдохновенный. Правда, он требует вдохновения и от читателя, но какая же самая гениальная поэма осуществима без вдохновения читателя? Недаром Уитмен так часто твердил, что его стихи — наши стили.

Воспринимая стихи поэта, мы должны сами творить их, it, если у нас хватит таланта, мы действительно ощутим восторг бытия, отрешимся от мелочных повседневных забот, словно космонавты, взлетим над землей. Эта способность «расширять шпроту и удлинять долготу» особенно выразилась в знаменитой поэме Уолта Уитмена «Переправа на бруклинском пароходике».[6]

Он задумывается о будущих людях, которые через много лет после его смерти будут все так же переезжать из Бруклина в Нью-Йорк, и обращается к этим будущим, еще не родившимся людям, к своим далеким потомкам с такими необычными стихами:

Время — ничто и пространство — ничто.

Я с вами, люди будущих столетий.

То же, что чувствуете вы, глядя на эту воду, на это небо, чувствовал когда-то и я.

Так же, как освежает вас это яркое, веселое течение реки, освежало оно и меня,

Так же, как вы теперь стоите, опершись о перила, стоял когда-то и я.

(«Переправа на бруклинском пароходике»)

Поэт говорит о себе как о давно умершем, обращаясь к еще не родившимся:

Я, как и вы, много раз, много раз пересекал эту реку,

Видел ослепительный солнечный блеск за кормой,

Видел отражение летнего неба в воде.

Видел тень от своей головы, окруженную лучистыми спицами в залитой солнцем воде.

Я тоже шагал по манхеттенским улицам и купался в окрестных водах.

(«Переправа на бруклинском пароходике»)

Обращаясь к этим будущим, еще не рожденным людям и продолжая говорить о себе, как о давно погребенном покойнике, он опять-таки устанавливает полную «идентичность» своих ощущений с ощущениями этих людей. Смерти нет, есть вечная трансформация материи.

Я верю, что из этих комьев земли выйдут и любовники и лампы.

(«Песня о себе»)

Смерть не ставит границы между прошлым поколением и будущим. Люди для Уитмена — капли воды, вовлеченные в бесконечный круговорот бытия: между облаком, туманом и волной океана — лишь кажущаяся, формальная разница. Та же разница между живыми и мертвыми:

Смерти воистину нет.

А если она и была, она вела за собою жизнь, она не подстерегает ее. чтобы прикончить ее.

Ей самой наступает конец, едва только появится жизнь.

(«Песня о себе»)

Отрешившись от всего индивидуального, личного, он тем самым освобождается и от ужаса смерти, и смерть возникает пред ним как мудрая и благодатная сила природы, вечно обновляющая жизнь вселенной:

Могучая спасительница, ближе!

Всех, кою ты унесла, я пою. радостно пою мертвецов,

Утонувших в любовном твоем океане.

Омытых потоком твоего блаженства, о смерть!

(«Когда во дворе перед домом…»)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.