Жизнь — судьба

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Жизнь — судьба

А. Н. Островский (1823–1886) прожил шестьдесят три года — не много и не мало, точно, и в этом ему была отпущена мера и соблюдена «золотая середина».

Одним из первых дал общую оценку главных свойств этой жизни профессор Ж. Патуйе, выпустивший в 1912 году свой обширный, старательный труд «Островский и его театр русских нравов». Он пишет о жизни драматурга: «Она протекала без примечательных происшествий, без резких кризисов, подвигов мысли и веры, как это было у Гоголя и Льва Толстого. Ни шумных доктрин, ни политических пристрастий. Наконец, ни суда, ни тюрьмы, ни ссылки»[9].

В биографии Островского — славной, но сравнительно спокойной — действительно, ни тюрьмы, ни ссылки, ни войны, ни дуэли, ни сумасшествия… В высшей степени достойная жизнь, но будто вот просто жизнь, а не биография русского гения. Конечно, Островский прожил русскую жизнь — то есть под бременем определенных мук и тягот, но до крайностей не доходило.

Это отсутствие крайностей подвигло иных исследователей, избалованных русским трагизмом, на определение жизни Островского как скучной, благополучной, ничем особо не примечательной. Мнение Н. Е. Эфроса: «Тихо, вяло плетущаяся жизнь, однообразная и однотонная… не знающая ни бурь, ни взлетов, ни срывов; буднично благополучная или так же буднично опечаленная… серая жизнь»[10]. Это пишется в 1920-х годах, когда русский мартиролог XIX века был хорошо известен и шло активное пополнение в мартиролог века XX: на фоне катастрофических писательских судеб бытие Островского действительно могло показаться оазисом «скучного благополучия». Приняв трагедию за норму русского существования, конечно, можно и отмахнуться от «скучного» Островского. XIX век с его идеей «счастья для всех», однако, не признавал трагедию за норму, и современники Островского смотрели на его жизнь совсем другими глазами. Хорошо написал об этом в частном письме А. И. Урусов: «Он весь высказался, весь перешел в художественные создания, из которых многие бессмертны. Он был в этом отношении — да и в других тоже — счастлив. И умер без мучительной агонии. И это счастье»[11]. Урусов не сравнивает судьбу Островского с судьбами русских гениев, но прилагает к ней обыкновенные мерки, какими люди меряют жизнь друг друга. И на месте унылых слов о вялой, серой жизни появляется иное слово — Счастье.

Вот и стала понятна теперь нота растерянности или даже раздражения у некоторых пишущих об Островском: проще описывать несчастную, катастрофическую жизнь, сложнее обдумать жизнь счастливую. Еще сложнее понять взаимоотношения этой личности и ее судьбы.

К примеру, Урусов пишет о счастливой, легкой смерти Островского — «умер без мучительной агонии». Современникам было с чем сравнивать: после мучительной агонии скончались Некрасов, Тургенев, Достоевский. Легкая смерть — чистый подарок судьбы? Или возможно как-то ее заслужить? Оно, конечно, нашему «жалкому, земному, эвклидовскому уму» вряд ли такие вопросы под силу. Но можно ли оспорить то, что в жизни и смерти художников, сотворивших нечто бессмертное, есть своя композиция. Мы можем не знать ее законов, но она живо чувствуется.

Островский имел определенную власть над своей судьбой. Именно это, пожалуй, самая характерная черта его жизни, а не отсутствие крайностей вроде тюрьмы или дуэли. Таких крайностей не было и у других крупных литераторов — у И. Гончарова, у Н. Лескова (правда, у них были трудности в связи с их самоутверждением в литературе). Самая сильная выходка судьбы (по отношению к Островскому) — это нога, расшибленная во время экспедиции по Волге (1856 год). Казалось бы, мелкий случай из личной жизни. Но не странно ли, что упавший и придавивший ногу тарантас по времени совпадает с обострением клеветнической кампании по обвинению Островского в плагиате, кампании, возглавленной Д. Горевым и поддержанной многими литераторами и даже артистами[12]. Словно из туч злобы и зависти грянула молния, сумевшая нанести Островскому не только нравственный удар, но и физический.

Нога зажила, клевета рассеялась. Подобных внезапных ударов судьбы Островский, пожалуй, более не получал. Похоже, что и к течению своей жизни, и к ходу своей судьбы он относился с усердным вниманием, имея на то убеждения «для собственного употребления» (его выражение из пушкинской речи 1880 года). Примечательна своим изяществом автобиографическая заметка Островского, сделанная им в альбом Семевского. Как известно, в ней драматург подробно рассказал об особенной и роковой роли в его жизни… числа «14»[13]. Довольно трудно себе представить, чтобы подобное несерьезное заявление вышло из-под пера Щедрина, Достоевского или Толстого. На мой взгляд, эта заметка показывает нам живо и наглядно, конечно, не мистицизм или особую суеверность драматурга, а его тщательную приглядку к своей жизни, к взаимоотношениям жизни и судьбы в поисках каких-то законов или хоть закончиков. Разумеется, надо учесть и шутливость нашего драматурга, и его постоянную «уместность» — точное чувство того, что и как надо делать в том или ином случае, например длинных речей за обедом не говорить, а в альбом писать изящную безделицу. Однако отчего такую безделицу, не другую — тоже вопрос.

Законы судьбы не могли не волновать Островского — ведь он в творимом им мире был главное лицо, демиург и человеческими судьбами распоряжался по своему усмотрению. Он знал, как из-за людской беспечности, легкомыслия или дурного своеволия складывается неумолимый приговор. И он не был беспечен.

Свой «антилиризм» — как жизненную программу — он выработал, очевидно, в молодости. Во всяком случае, в его рецензии на повесть Писемского «Тюфяк» (1851) есть поразительное замечание. «В этом произведении вы не увидите ни любимых автором идеалов, — пишет Островский, которого во всю жизнь подозревали как раз в отсутствии “идеалов”, — не увидите его личных воззрений на жизнь, не увидите его привычек и капризов, о которых другие считают долгом довести до сведения публики. Все это только путает художественность и хорошо только тогда, когда личность автора так высока, что сама становится художественною» (разрядка моя. — Т. М.[14]).

Рискну утверждать, что редкий художник воздвигает между собою и обществом фильтр подобной силы! Запрещены все нехудожественные проявления личности. Можно пойти и несколько далее, предположив, что этот «фильтр» Островский установил и за пределами искусства.

Сделать свою личность художественною — пожалуй, следы такой работы можно угадать в нашем таинственном драматурге. И если в ранней молодости дело ограничивалось слабостью к щегольской одежде и рассматриванию себя в зеркале (а что ж, и это первые шаги к превращению себя в произведение искусства), то зрелые годы характерны исключительной силой внутренней отделки, обдуманностью всех проявлений.

Он избегал торопливых речей, ненужных слов, путаных дел, темных историй; политика и особливо болтовня о ней отвращали его — видимо, своей полной антихудожественностью; он всесторонне обдумывал людей и никогда не доверялся случайным собеседникам; он брал на свои плечи все, что взваливала жизнь, и никогда и ни от чего не отказался, не увильнул, не схитрил. Он, своим разумом преображавший материю жизни в божественное искусство, будто стремился продлить сие благодетельное преобразование и далее. Во всяком случае, трудно не заметить одного важного свойства его деятельности — стремления расширить возможную сферу своего влияния. Мало писать и печатать «пиэсы» — надобно их играть, воздействуя таким образом на значительно большее количество умов (у Островского есть рассуждения на эту тему, что-де напечатанное становится достоянием одной лишь интеллигенции, а этого недостаточно). Мало быть драматическим писателем — надобно создать общество драматических писателей. Мало быть только лишь зависимым, гонимым драматургом — надобно подчинить своему воздействию весь театр. Внести в жизнь как можно более закона, порядка, композиции, то есть начатков художественности, — вот генеральное желание Островского.

И хаотическая стихия поддавалась воле гения — нехотя, а поддавалась.

У Александра Николаевича Островского и его брата Михаила Николаевича была, как мне кажется, общая жизненная пружина — общая с их отцом Николаем Федоровичем.

Тот, выйдя из бедности, умер дворянином, помещиком и домовладельцем, но хлопоты его были материальные, сконцентрированные на нем самом и делах семейства. Александр Николаевич и Михаил Николаевич отличались неспешным, постепенным самоосуществлением — вплоть до достижения высшего положения в избранной сфере. М. Н. Островский достиг высшего чина в российском государстве — чина действительного тайного советника, но и А. Н. Островский тоже некоторым образом достиг «высшего чина» в избранной им сфере деятельности. Существовала, видимо, и генетическая программа, так своеобразно претворенная драматургом…

Повторю: Островский не оставил потомкам подробной объяснительной записки насчет своих взаимоотношений с судьбой. Можно, однако, изучив его творчество, примерно понять, какие были его представления о действии сей мировой силы. В его пьесах судьба ведет себя иррационально по отношению к людям, пребывающим в счастливой бессознательности: может ударить или обласкать равно беспричинно. Чуть только проблеск сознания — иррациональность съеживается, освобождая некоторое место и для причинно-следственной связи, и для законов — не арифметических, вестимо. Это Елеся Мигачев («Не было ни гроша, да вдруг алтын», 1871), художественный родственник Миши Бальзаминова, может найти под деревом пачку денег. Иоасаф Наумович Корпелов («Трудовой хлеб», 1874), нищий учитель, образованный человек горькой судьбины, никогда никаких денег нигде не найдет. А если сознание и самосознание человека развиты до высшей степени, так, что он горазд выстроить и самую свою личность по законам художественной композиции — а так, очевидно, было у Островского, — не вступит ли в силу закон обратного влияния? Не получит ли человек долю законной власти над судьбой?

Вот он идет, наш честный труженик, смолоду пользующийся широкой и прочной славой, в окружении детей и друзей, приветливый и веселый, ловить рыбку в собственном поместье… Какая-то олеография, ей-богу, воскресная проповедь, недосмотрела тут русская жизнь, как она допустила эдакий лубок, удружила, нечего сказать, будущим биографам — так, что им и писать, понимаете, неизвестно о чем.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.