Инонациональное и национальное в пьесе Островского «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский»
Инонациональное и национальное в пьесе Островского «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский»
Те «отблески и отсветы различных правд», о которых писал Марков, размышляя над проблемой «морализма Островского», можно признать коренной, определяющей чертой его драматургии. Сталкиваются не только характеры, не только их интересы, но и разные правды о жизни. Сталкиваются они будто в «суде», «совестном суде» драматурга.
В юности Островский служил в заведении, учрежденном Екатериной Второй, именно в Совестном суде. Судили там не по закону — по душе, пытаясь примирить враждующие стороны. Дела были некрупные, семейные и по имуществу. Но если сама служба в сем архаическом учреждении доставила Островскому материал для творчества, то идею суда «по совести» можно признать существенно важной для всего строя его пьес.
Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский, два равноправных героя трагедии, в то же время и две различные правды. «Я не боюсь, я прав, — кричит в конце пьесы Дмитрий Шуйскому. — Пускай рассудят меня с тобой!»
Пьеса начинается с воцарения Самозванца, завершается воцарением Шуйского. Начинается с зыбкого, относительного, но все-таки несомненного успокоения нравственного чувства в народе (законный сын Иоанна на престоле), заканчивается страшным убийством его и Смутой, прямо ведущей к хаосу братоубийственной войны, к жестокому нравственному кризису нации. Островский знает, что нация кризис пережила, он уже сотворил «Минина», но в «Минине» искупается тот грех, о котором писал Островский в «Самозванце». Это история о том, как один собирался царить «щедротами и милостью» и был смолот в мясорубке истории, а другой развратил народ ложью и довел до преступления.
Островский не читал во время работы над пьесой труда Костомарова «Названый Дмитрий», но, изучив те же исторические источники, пришел к тем же выводам — Самозванец не был Отрепьевым[179].
«Чернец?» — спрашивает у Шуйского, только что вернувшегося от царя, Осипов. «Шуйский. Ну, нет, не чернецом он смотрит… Ошиблись мы с Борисом. Монастырской повадки в нем не видно. Речи быстры и дерзостны, и поступью проворен, войнолюбив и смел, очами зорок».
Дмитрий впервые появляется в речах Шуйского — небывалый царь, оскорбляющий «благолепие, чинность и порядок». «Не царская осанка», возмущается Шуйский, «не сановит», «он вскормленник прямой панов хвастливых!».
Дмитрий — совершенная новость для Московского государства. В воле земли принять или отвергнуть этого странного, нестрогого, веселого, вольного царя, преисполненного лучших замыслов.
Кто он? Сам не знает. А. Суворин, отзываясь о пьесе, заметил: «Самозванец Островского и не Отрепьев, и не иезуит, и не настоящий царевич, а Господь его знает кто»[180]. Так оно и есть. «… Кто же я? Ну, если я не Дмитрий, то сын любви иль прихоти царевой… Я чувствую, что не простая кровь течет во мне».
Самозванец — воплощение жизни «по свободной воле», которая столкнется с жизнью «по обычаю». Свободен от знания собственного происхождения, свободен в действиях (самодержец!), и еще одна свобода вместе с ним манящей возможностью пришла на Русь. Мечтают о ней, ожидая Дмитрия подле кремлевских соборов, бояре: «Голицын. Пора взыграть и солнышку над нами… Прошедшее каким-то сном тяжелым, мучительным, минувшим невозвратно, мне кажется… Дмитрий. Богом данный, видал иные царства и уставы, иную жизнь боярства и царей; оставит он татарские порядки; народу льготы, нам, боярам, вольность пожалует…» И Дмитрий действительно провозглашает: «Довольно мук, Басманов! Ныне милость, одна лишь милость царствует над вами».
Царь грамотный и образованный, поминающий Ромула, Цезаря и Александра Македонского. Назначающий суд в Думе с выборными «от всех чинов народа», чтоб разобрать дело об измене своего боярина (милость! вольность! гласность! как рифмуются времена!). Кроме беспечности и легкомыслия молодости, в человеческом лице Самозванца нет ни единой дурной черты. Его европеизм и его польское окружение Островский не считает основанием для художественного унижения.
Витиеватая, книжная, высокопарная речь. Чужой, иной, одинокий. Один против всех. «Благородства пропасть, а толку никакого», как скажут позже по другому поводу в пьесе «Лес». Самозванец — разновидность типа идеалиста у Островского. Начитавшись книжек (хороших), бредя новизной (справедливой), идеалист Островского — Жадов, Мелузов, Зыбкин — вступает в бой с некоторыми жизненными основаниями. И жестоко бьет идеалиста жизнь — стало быть, и всю сумму идей, лежащих в его основании.
Решив, что его царство будет царством правды, Самозванец на всем протяжении пьесы не может уверовать ни в какое коварство, обман, ложь. Латинской веры он не насаждает, а всего лишь разрешает посещать иноземцам русскую церковь во время службы. И не думает натравливать поляков на русских, стараясь по справедливости разобрать обоюдные неудовольствия.
Но этот славный царь, лихой воин и добрый человек, вовсе не знает и понять не может земли, доставшейся ему в управление. И речь его будто переводная с иностранного — риторика, логика… латынь… шляхетские вольности… музыка… мазурка…
И Русь. И вот ей, после Грозного и Годунова, предлагают плясать мазурку и радоваться жизни. Трагикомически выглядят попытки этого Дмитрия сделать русскую жизнь веселенькой, преодолеть ее мрачный колорит. Эксперимент внедрения прекраснодушного иноземца в эту почву оборачивается обоюдной трагедией.
Дмитрий — Европа, Дмитрий — правительство, Дмитрий — реформа. Европа — реформа — правительство. Можно и наоборот: правительство — реформа — Европа. Безразлично, ведь либеральные мечтания, разложены они или нет на мысли и доказательства, все равно представляют собой скорее ощущение этого заветного единства, страстное чувство, можно сказать, аккорд. Островский воспроизводит этот аккорд в его исторической аранжировке.
Да, всех Островский смутил своей пьесой и никому не угодил, ни одному лагерю, никакой твердыни убеждений. Дмитрий Самозванец хорош, но «хороша Маша, да не наша». Он обречен. Драматург знает это точно и в равной мере далек и от осуждения, и от восхваления такого закона жизни. Всю пьесу пронизывает конфликт Дмитрия и русской жизни — и по трагическому существу, и по комическим мелочам. Даже его милосердие некстати: Дмитрий велел простить Шуйского на плахе, под занесенным топором, на что тот оскорбился смертельно. «Казни меня, но не шути со мною! С врагом шутить и глупо, и опасно. Врагов губи!» Гибнет, окруженный пустотой, человек, решивший по своей воле овладеть судьбой нации. А достается ему в этой судьбе самый горестный удел.
Происходит национальная драма, драма столкновения коренного, органического, общего с индивидуальным, особенным, неорганическим. Не хладнокровные рассуждения, не обожание самобытно-«кровненького», не сладостный плен среди фантомов вольности, не жалость к романтически-доблестному герою — нет, мучительная скорбь полного и точного знания неминуемости этой драмы, этого столкновения, как кажется, владела Островским. Органическое и общее уничтожает чужое, индивидуальное и неорганическое. Русская жизнь уничтожает Дмитрия, виноватого без вины. Это настолько крепкая, прочная, самодовлеющая жизнь, что она не примет, по существу, ничего из того, что выработано не ею, не внутри ее самой. Ничего. Даже если это общечеловеческие идеалы.
Когда инонациональное появляется в национальной стихии в виде мод и уборов, словечек и рассказов или даже в образе идей и мнений — это источник комического в пьесах Островского. Но их встреча непосредственная, в лицах, оборачивается трагедией.
Национальная стихия представлена в хронике тремя ипостасями. Это бояре, князь Василий Иванович Шуйский и народ.
Бояре — тертые калачи, травленые волки, несущие на себе отпечаток всех уродств русской жизни за полвека. «Борисовы ученики, мы Грозным воспитаны, и нас не проведешь». Все свойства этой высокой, да не верховной власти известны — холопство и спесь, страх и привычка к насилию. Чистеньких не сыщешь. «Бельский. Царя Ивана рано позабыли; оплошек не было, за них он на кол сажал, бывало. Шуйский. Нет, Иван-то только приказывал, сажал-то ты с Малютой Скуратовым». Забыть царя Ивана никому невмочь — возможность вольности, принесенная Дмитрием, с ним и уйдет в небытие. Отход бояр от царя начинается тогда, когда Дмитрий вместо сажания на кол устроит Шуйскому гласный суд с выборными от всех чинов народа. Гласный суд, тоже не позабывший царя Ивана, выносит изменнику смертный приговор, как и полагалось исстари. Дмитрий отменяет его, раз вольность несовместима с милосердием. И бояре, видя столь незлобивого царя, перестают его воспринимать как владыку.
Кучка людей между царем и народом, не являясь ни властью, ни силой, существует в постоянном стремлении овладеть властью и силой, царем и народом. Под многолетним давлением страха добро и зло, правда и ложь смешались, слились в дружеском союзе. Эта среда формирует в своем роде гения — Василия Ивановича Шуйского.
Самозванца автор оправдывал, а Шуйского просто написал. Островский создает поразительный образ русского подневольного деятеля с выдающимся умом и единственной целью:
Почувствовать себя хоть раз владыкой,
Почувствовать, что между мной и Богом
Ни власти нет, ни силы!
Умом, обманом, даже преступленьем
Добьюсь венца.
Есть в Василии Ивановиче какая-то тяжелая, дикая правда прочной, кровной связи с землей. Он из нее рос немало исторических лет — оно, может, и уродливо, да крепко, не собьешь, не сломаешь. Всем он тут известен, всем доступен, к нему первому толпится народ в начале пьесы, чтоб расспросить о новом царе.
Шуйский обладает цельной программой взаимоотношений между ложью, правдой и народом. Она так хороша, что грех ее не привести:
По выбору и ложь и правда служат
У нас в руках орудием для блага
Народного. Нужна народу правда —
И мы даем ее; мы правду прячем,
Когда обман народу во спасенье.
Мы лжем ему: и мрут и оживают
По нашей воле люди; по базарам
Молва пройдет о знаменьях чудесных;
Убогие, блаженные пророчат,
Застонет камень, дерево заплачет,
Из недр земли послышатся глаголы,
И наша ложь в народе будет правдой —
В хронографы за правду перейдет…
Куда больше и страшнее простого лукавства убеждение, вынесенное из «школы» Грозного и Годунова: не лжи и правде служат, а ложь и правда служат «по выбору», «для блага». Слова о блаженных и убогих, которые пророчат, и о лжи, что переходит в хронографы за правду, — явная перекличка с образами Пимена и Юродивого у Пушкина. Да, и юродивые, и летописцы — глас народа, мнение народа. Только народ можно обмануть.
Шуйский — авторитет, единоличный хранитель правды. «Я даром лгать не стану, я хоронил царевича; я знаю, кто жив, кто нет, один я правду знаю». Своеволие Шуйского, который так же, как Дмитрий, покушается на обладание национальной судьбой, подкреплено огромной силой: знанием правды и возможностью ею распоряжаться. Тогда как Самозванец не знает, кто он.
«Чем же и свет стоит? Правдой и совестью только и держится», — говорит в «Снегурочке» милый сердцу Островского царь Берендей. Все верно: где правда, там сила. Только вместо правды может оказаться ловкая игра, подмена.
Задача «Василья княж Иваныча» подготовить убийство царя и выдать это за святое и всенародное дело.
Убийство не может быть ни святым, ни всенародным, полагал А. Н. Островский. Странно было бы думать, что он полагал иначе. Скрытое или явное отвращение русских историков к мятежу 17 мая Островский впервые в литературе о Самозванце разворачивает в колоссальную картину национального преступления.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.