Дмитрий Самозванец в русской драматургии

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Дмитрий Самозванец в русской драматургии

Ключевое событие Смутного времени — появление на арене истории мнимого сына Иоанна Грозного — творчески взволновало многих русских литераторов.

И не только русских. Несколькими годами спустя после гибели Самозванца Лопе де Вега написал трагедию «Великий князь московский, или Гонимый император». В конце XVII века трагедия о Дмитрии шла на парижской сцене. В XVIII столетии сюжет был обработан в Италии. Наконец, сам Фридрих Шиллер оставил нам незаконченную трагедию «Деметриус». Видим, что этот исторический сюжет однозначно оценивался как трагический.

В России тема Самозванца нашла столько отражений и преломлений, что сравнима, наверное, лишь с наполеоновской. Да и определенное предвосхищение Наполеона было, если можно так выразиться, в графическом рисунке судьбы московского царя. Безвестность — высшая власть — низвержение. Однако русских литераторов, обращавшихся к эпохе Смуты и появлению Самозванца, волновали не только его личность и судьба.

Ту т встречались и переплавлялись времена, сталкивались две веры, две культуры, две стороны света. В этом горниле Россия сохранила и укрепила свою самобытность, не избавившись, однако, от клубка своих вечных самобытных противоречий. Трагедия Самозванца как-то нерасторжимо связана с трагедией русской самобытности, а потому кажется неслучайным то, что к образу Самозванца обращались литераторы, обладавшие, при всей разности дара, особо напряженным чувством национального.

Это кроме Островского — Сумароков, Пушкин, Хомяков, Погодин, Чаев. Даже перевод шиллеровской трагедии «Деметриус» был сделан Л. Меем, автором «Царской невесты» и «Псковитянки», поэтом, близким кружку «молодой редакции» «Москвитянина». Загадочно-неопределенная личность Самозванца позволяла каждому драматургу делать из него сосуд для вливания собственных идей и чувств. Написать о Самозванце значило развернуть свое понимание национальной судьбы и выявить свое моральное мироощущение.

Все русские пьесы о Самозванце тенденциозны, в них заострен момент оценки, чувствуется живое желание рассудить историю. В меньшей степени это справедливо для пушкинской пьесы, однако согласимся, что и моральное напряжение «Бориса Годунова» можно отнести к числу чрезвычайных.

Первопроходцем темы Смутного времени в русской драматургии был А. Сумароков, и образ Самозванца в его трагедии «Дмитрий Самозванец» (1770) любопытен по своему местоположению в том моральном космосе, что выстраивает драматург. Этот моральный космос хорошо свидетельствует о самосознании русской жизни XVIII столетия. Он таков: наверху — рай, где «добрые цари природы всей красою и ангелы кропят их райскою росою»; внизу — ад, «где жажда, глад, тоска и огненные реки». Где-то близко к раю находится Москва, «райское селенье», столица Святой Руси, населенная благочестивым и кротким народом, ведомым боярами — пастырями народа. И сюда послан из ада гонец, орудие сатаны и римского папы, исполненное ненависти к Руси, ибо именно она лучше всех исполняет замысел творца.

Сумароковский Самозванец обладает такою степенью духовидения, что сам знает свое местоположение в этом космосе. Это не личность, а демоническое самосознание, объявляющее: «Творец мой — мне неприятель»[175].

Сквозь вязь старинных слов проступает сильный и своеобразный образ адского посланца, мучающегося великой силой ненависти к сотворенному Богом миру. Враг Руси есть враг Божьего мира. Изображение исторических персонажей как орудий в руках Всевышнего или сатаны роднит мироощущение Сумарокова с таковым же у Кукольника и восходит, конечно, не к капризам их художественной индивидуальности, но к моральному мироощущению фольклора, народных легенд, житийной литературы, летописей. В святой простоте народного морального космоса Самозванец остался как причина Смутных лет и неисчислимых бедствий, месть Провидения за невинно убиенного младенца в Угличе. Сумароков ни на кого не возлагает греха цареубийства, его сатанинское исчадье уничтожает себя само.

После Сумарокова наступает затишье, прерванное в 1820-1830-х годах целой вереницей литературы о Самозванце. Кроме большой главы у Карамзина, романа Ф. Булгарина, публикации сборника «Сказания современников о Дмитрии Самозванце» это пьесы А. Пушкина, А. Хомякова и М. Погодина.

Пьесы Погодина и Хомякова появились позже «Бориса Годунова» и не без влияния «Бориса Годунова», но и Погодин, и Хомяков не следовали пушкинской трактовке, а отталкивались от нее. Нарушив хронологическую последовательность, рассмотрим их как два полюса в освоении темы.

Погодин явно отвергает обольстительного пушкинского авантюриста. Его «История в лицах о Дмитрии Самозванце» (1835), написанная прозой, — бодрый фарс с четким назиданием. Самозванец — ставленник поляков, обманщик, хам, грубое, развратное животное, преднамеренно оскорбляющий все русское. Такого пристукнуть для русского народа — одно удовольствие, и это деяние законное и праведное. Смута не касается здоровых основ русской психики, она ничем не обеспечена внутри, а приходит извне, откуда приходят все смуты, все соблазны и несчастья русские, — от иноземцев.

Земляная, диковатая русскость М. Погодина не чета, конечно, романтически-отвлеченной сосредоточенности на поэтической стороне национальной религиозности, свойственной А. Хомякову. Самозванец Хомякова — полная противоположность погодинскому холопу. Это, верно, самый идеализированный Самозванец в русской драматургии.

Хомяков не решается опровергать версию об Отрепьеве, однако строй мыслей и чувств московского царя в его «Дмитрии Самозванце» (1832) далек от шарлатанства и возвышен исключительно. Он совершенно достоин московского трона, он — идеальный царь, могучий духом, незлобивый душой. Хомяков подчеркивает его духовное происхождение, царь часто говорит о душе, что вызывает усмешку бояр («Душа! душа! как виден бывший дьякон»[176]).

Он не может ни подписать смертный приговор Шуйскому, ни перерезать бояр по совету иезуитов и лишь просит «дней у судьбы и сил у провиденья», дабы успеть возвеличить Русь. Басманов говорит о нем:

Погибнет он, но я его люблю.

Незлобный дух, и смелый, и достойный

Прекрасного российского венца[177].

Надо сказать, в пьесе Островского Басманов тоже произносит свое краткое заключение о Дмитрии, и разница между романтическим мироощущением Хомякова и строем хроники Островского видна тут, как в капле океан. Басманов у Островского горюет: «Он добрый царь, но молод и доверчив, играет он короной Мономаха, и головой своей, и всеми нами».

Простые, живые слова, лишенные романтической приподнятости. У Островского нет насильственного возвеличивания Самозванца, как это происходит у Хомякова.

Когда хомяковского Дмитрия убивают, кто-то из народа его жалеет: «Ох, жалко молодца! Как был удал!»[178] — вот это «жалко молодца» пронизывает пьесу Хомякова, увидевшего в Самозванце романтическую прелесть — не прелесть талантливого авантюриста, как у Пушкина, но прелесть полного набора романтических доблестей: отвага, страстная любовь, возвышенность души, любовь к добру и т. д. Хомяков не любит католический мир, иезуитов, поляков, Марину Мнишек, это они сгубили хорошего царя, оплели его интригами и раздражили Русь, не имевшую опять-таки внутренних причин для Смуты. Католический мир сгубил невесть откуда взявшегося «льва» (выражение из пьесы), прекрасного, выстраданного Русью царя.

В «Борисе Годунове» (1826) никто из исторических персонажей не унижен и не приподнят романтическим способом. Мирно сосуществуют в пространстве пушкинской трагедии и два враждебных космоса: допетровская Русь и Запад эпохи Позднего Возрождения, православие и католичество. Есть контраст, но нет прямого столкновения, есть сопоставление, но нет борьбы. Пушкин оставляет Самозванца на пороге воцарения, но тем самым оставляет кавалеров и дам плясать мазурку там, где им должно это делать, — в Кракове, а не в стенах Кремля.

У Островского с мазуркой как раз будет связан целый эпизод, когда паны советуют боярам обучиться мазурке, на что

Голицын отвечает: «Мы, паны, не будем сами боярских ног ломать другим в потеху: холопов мы по-польски нарядим и забавлять себя велим мазуркой».

Пушкин же не пишет подобной открытой войны двух бытов, двух культур. Нет и мотива чужеродности Самозванца и Руси — какая же чужеродность в беглом дьяконе из Чудова монастыря? Есть другое — мотив ответственности за иноземное вторжение. «Я в Москву кажу врагам заветную дорогу». Но польское вторжение не заслоняет самостоятельности русской истории, оно не причина, а следствие ее собственных законов. Россия не жертва, и Запад не палач. Как неоднократно писали исследователи, историей в «Борисе Годунове», подобно античному року, управляет «мнение народное». В нем же существует образ «невинной крови», которая не может не быть отомщена.

Но кто властен над «мнением народным»? По Пушкину — приговор Борису произносит Пимен-летописец, то есть писатель. Питаемый его речами, рядом с ним возрастает Самозванец. Пушкин назначает писателю главную роль в отечественной истории.

Итак, за сто лет жизни в русской мысли Дмитрий Самозванец сделал явные успехи. Историки перешли от осторожных признаний отдельных положительных черт к описанию его широкого реформаторства. Мрачного сумароковского злодея сменил доблестный и великодушный романтик Хомякова. Для этого должны были произойти решительные сдвиги в национальном самосознании. Русская самобытность перестала быть естественным и безусловным источником жизни. Она сделалась предметом раздора, нуждалась в опровержении или превознесении. Рассмотрим с этой точки зрения «решительное произведение» одного из гениев национального самосознания — хронику «Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский» А. Н. Островского.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.