2. Экфразис фотопортрета
Марри Кригер о соотношении семантических понятий «смотреть и видеть»
Кригер в работе «Слова о словах о словах» (" Words about Words about Words"), вводя свой оригинальный квалификационно-описательный термин «еще раз о», исходит из противопоставления семантических понятий: смотреть и видеть глазом (to see with an eve); увидеть и обозреть взглядом (to view with a glance)[66]. Глаз – орган зрения, а взгляд – то, как человек взирает на мир, то, как ему видится внешний мир изнутри его собственного. Живописец, фотограф передает (ре-презентирует) взгляд портретируемого на мир, его воззрение. Взгляд портретируемого несет в себе, выражает то, что невозможно рассмотреть простым глазом, что скрыто внутри другого «Я», что подмечает художник-созерцатель, отбирает, передает и представляет как картину мира души, а экфразис предстает как рассказ о переживании другого. Отсюда и название статьи, вариирующее слова Гамлета: не «слова, слова, слова», а «слово о словах о словах», или «еще раз о».
По утверждению Кригер а, самое характерное и специфическое в фотографиях, снятых с одного и того же человека в разные годы его жизни – это выражение взгляда, то, как он бросает взгляд в пространство, чтобы увидеть и понять развернувшуюся перед его взором картину мира. Кригер даже считает, что детективы, архивисты, историки фотопортретов и искусствоведы-хранители музейных фондов по этому признаку могут идентифицировать лицо, изображенное на фотографии. Удачное или неудачное изображение человеческого лица в графическом или живописном искусстве зависит от того, сумел ли художник передать эту манеру человека/живой модели для его работы бросать взгляд и смотреть на то, что находится вокруг или перед ним. Объяснение Кригера, осложненное экскурсами в теорию эстетического ви?дения, следует иметь в виду при рассмотрении главного в первой части романа экфразисного описания Мышкина, который, подойдя к окну, начинает вглядываться в портрет Настасьи Филипповны. Главное в этом описании – композиционная постановка экфразиса: Мышкин смотрит на удивительно удачный фотопортрет, но относится к нему, переживает его и воспринимает как произведение искусства, способное если не раскрыть последнюю тайну о человеке, то приоткрыть ее. Перед читателем возникает многопланная и многогранная картина, которую можно определить как экфразис экфразиса и экфразис об экфразисах.
В литературных текстах экфразис как обращение к картине представительствует от событий, происходивших где-то в других местах и случившихся с персонажами до того, как они стали сюжетом изображения на полотне или в романе. В экфразисном нарративе, в рассказе-экфразисе находит себе выражение обязательная для построения живописного полотна соотнесенность презентации и ре-презентации. Для живописца, создателя картины, презентация – это изображение данного конкретного факта, а ре-презентация – выраженное в зрительных образах невербализованное высказывание об изображаемом. В качестве примера соотнесенности и взаимозависимости презентации и ре-презентации можно указать на работу Вермеера «Письмо» из Амстердамского музея. Достоевский этой работы никогда не видел, но в его романе компоновка картины-экфразиса: «Мышкин, рассматривающий портрет Настасьи Филипповны» совпадает с вермееровской. На полотне живописца молодая дама в пеньюаре, стоящая у окна, освещенная теплым светом приближающегося к полудню солнца, читает письмо. По складкам пеньюара зритель должен заметить, что это будущая мать, уже не в первых месяцах беременности; должен догадаться, что письмо – весть от мужа. Аллюзии к «благой вести», переведенные в регистр домашних интимных переживаний, должны быть ухвачены. Зритель-созерцатель должен захотеть «прочитать» письмо и узнать, как муж воспринял будущее отцовство, скоро ли вернется домой? Иначе поза, направление взгляда, выражение лица, погруженность этой будущей матери в мир, которому посторонний не принадлежит, останутся непонятыми. Так и у Достоевского: Мышкин, отойдя к окну и вглядываясь в портрет Настасьи Филипповны, стремится проникнуть за пределы момента, запечатленного фотографией, вжиться в мир душевных чувств, угадать, добра ли эта женщина, ибо, если добра, – «тогда всё спасено».
Описания картин и зрительных представлений в повествовательной ткани романа определенным образом соотносятся с живописными, графическими (литографскими) и фотографическими изображениями и культурными традициями их восприятия. Пока фотография была новшеством, не завоевавшим права называться искусством, были распространены предубеждения, что человек, позируя перед механическим приспособлением по названию объектив, и сам оказывается замененным неодушевленным объектом. Представления о фотографиях как о механических, зеркальных, внутренне пустых отражениях поддерживались и негативными оценками позитивистско-объективного жанрового бытовизма, неспособного раскрыть за реальностью «реализм в высшем смысле». Фотографически мехаического отражения действительности в живописи Достоевский подлинным искусством не считал и писал об этом неоднократно[67]. Но, как это явствует из текстов романов Идиот и Подросток, он же был из первых, кто сумел осознать, что зафиксированная фотоснимком необратимая единственность момента делает фотографию реликвией, уникальным отпечатком в памяти, воспоминанием, с которым созерцатель может оставаться tete-a-tete, снова и снова вступать в контакт, и, всматриваясь в улыбку, выражение глаз застывшего на портрете лица, давать себе новые и новые объяснения того, что это значит.
Трактат Барта Освещенная камера и рассматривание Мышкиным фотопортрета Настасьи Филипповны
Многое из того, что Достоевский во второй половине XIX в. сумел интуитивно понять и привнести в построение своих повествований о молчаливо говорящем фотопортрете, современный теоретик искусств Ролан Барт положил в основу трактата с выразительным заглавием и не менее говорящим подзаголовком; Освещенная камера: Рефлексии над фотографией, посвященного анализу специфически черно-белых фотопортретов и ландшафтов[68].
По мнению Барта, фотография (в частности, фотопортрет) существенно отличается как от живописного портрета и литографии, так и от механического отражения в зеркале. В момент, когда меня фотографируют, – пишет Барт, – я знаю, что я «наблюдаем» объективом и линзой аппарата. Усаживаясь перед фотообъективом, я предаюсь особого рода игре: принимаю непринужденную позу, задумчиво улыбаюсь, с тем чтобы в момент фотосъемки щелчком объектива было бы зафиксировано и навсегда перенесено в фотопортрет нечто неповторимо индивидуальное в моей личности – то, каков я есьм[69]. Но можно ли в краткий миг магниевой вспышки добраться извне до того, каким я вижу и ощущаю самого себя? Может ли ограниченный полем одного кадра отпечаток показать, кто я, создать «образ», идентичный моему подлинному «я»? Очевидно, фотография, т. е. одномоментно сделанный отпечаток, ограниченный полем одного кадра, оказывается зоной пересечения различных волевых интенций. Сидя перед фотокамерой, я (а) остаюсь тем, кем и являюсь; (b) становлюсь тем, каким предстаю перед объективом фотографа; (с) оказываюсь тем и таким, каким другие меня увидят, глядя на фотоснимок, и при этом (d) навсегда остаюсь таким, каким отпечатался в качестве застывшего как в смерти объекта на фотобумаге, т. е., в материальной вещи, «проколотой» или «простреленной» щелчком механической же вещи – глазком объектива, именуемого фотокамерой. Мастер-исполнитель моего фотопортрета изъят из процесса создания произведения искусства. Меня делает «высветленная камера», а не художник-творец, выбирающий фокус, перспективу, создающий негатив, путем проявления, выдержки и закрепления проявляющий этот негатив, обращающий его в позитив и выставляющий работу, созданную с помощью фотокамеры, в экспозиции или вкладывающий ее в фотоальбом – хранилище семейной памяти [70].
Соглашаясь, чтобы меня сфотографировали, я в момент выполнения съемки теряю чувство само аутентичности, переживаю ощущение «двойничества», «самозванства», я (субъект) становлюсь фотопортретом (объектом). Феномен фотографирования состоит в том, что объектив запечатлевает момент, когда субъект становится объектом. А в миг фотосъемки я и не субъект, и не объект. Мгновенная остановка времени навсегда фиксируется аппаратом и становится фотопортретом. Я прохожу микро-версию смерти, умерщвления моего «я». Я становлюсь объектом, вещью, неодушевленным предметом, прекращаю сопротивление и предвижу, что когда очнусь, глядя на фотографию, всегда буду видеть в ней не себя, а двойника, фантом, призрак, Смерть[71]. В миг, когда глаза мои смотрят в окошко объектива, фотокамера ловит и фиксирует навсегда взгляд моих глаз, то, как я из глубины самого себя взираю куда-то вовне, переходя за грани прошлого и настоящего в «навсегда» На основе сказанного Бартом можно развернуть ряд сопоставлений, подчеркивая как сходства, так и различия живописи и фотоискусства. И в живописном портрете и в фотопортрете детали костюма могут говорить о реальном историческом времени, социальном статусе, вкусах, национальности позирующего. Умение раскрыть смысл и значение дополнительной информации, которую несут детали антуража, зависит по-преимуществу от созерцателя, рассматривающего работы со стороны. Но отношение живописца и фотографа к деталям внешней обстановки различно. Живописец, если и не всегда по своему усмотрению, но все же сам выбирает детали, сам компонует их нужным ему образом. Он создает портрет не в один прием и, внося изменения в композицию, постепенно воссоздает облик, сквозь который проступает индивидуальность портретируемого. Компоновка, выбор колорита, воспроизведение выбранных заказчиком деталей костюма, обстановки, даже размеры полотна дают возможность живописцу не только указать на индивидуальный характер портретируемого, но изобразить, показать и представить зрителю, что для этого человека, позирующего ему, всего важнее в жизни. А профессиональный взгляд фотографа в одно мгновение отбирает детали, которые фиксирует объектив фотокамеры, после чего они навсегда становятся значащей характеристикой фотографируемого[72].
Заглавие и подзаголовок Освещенная камера: Рефлексии над фотографией указывают на нарративный потенциал фотоискусства, но экфразиса фотопортрета в трактате не дается. Барт трактует фотографию как специфическое искусство фиксации момента: «там, тогда, так – и навсегда». Щелчок затвора фотокамеры приказывает мгновению: «Стоп! Остановись, замри!»[73]. Фотообъектив пронзает и останавливает движение во времени; по словам Барта, момент съемки – это пункт (punctum – укол, дырочка), точка, в которой прокалывается насквозь все что было. Прошлое приходит к абсолютному завершению, фиксируется. Всё от природы наделенное способностью изменяться, в фотопортрете предстаёт недвижимым как в смерти. Фотография – не напоминание, не предупреждение, не memento mori, a momentum топ, punctum temporis. Фотография не натюрморт, а жизнь, застывшая как в смерти, навсегда остановленная (не «still life», a «stilled life»). «Мы стремимся видеть в фотографии представление о живой жизни, но само это стремление – не что иное, как мифическое отрицание надвигающейся смерти. Фотография – это простейший род tableau vivant, «живой картины», ре-презентирующей неподвижность: застывшего выражения лица, фигуры, позади которых мы видим смерть»[74].
Семиологические интерпретации фотографирования и фотографии Барта сопоставимы с толкованиями С.М. Эйзенштейном авангардных фотографий «фото глаз а» и, подобно теориям Эйзенштейна, в их подтексте сохраняются некоторые компоненты тех ста диально-генетических теорий, на основе которых Леви-Брюль, Леви-Стросс и другие антропологи строили свои толкования архаичной симпатической магии, умерщвления и оживления убиваемого и воскрешаемого жизнедателя – фетиша или тотема[75]. Следуя своему постулату «Смерть автора», Барт устраняет из трактата представление о фотографе, творце, взгляд которого распознает в лице фотографирующегося будущий эстетический объект, который по исполнении предстанет как портрет души. Барт заменяет автора, сознательно отбирающего своим взглядом объект воспроизведения, механической установкой, фотокамерой и глазком объектива. Творческая работа мастера, процесс создания фотографии как эстетического объекта – проявление, закрепление, отпечатывание негатива, превращение негатива в позитив опускается, автоматическая работа фотокамеры приводит к созданию отпечатка на фотобумаге. Эта материальная вещь, на которой отпечатался и замер навсегда след живой жизни, называется фотографией, а не фотопортретом или фотопейзажем. В создании фотографии есть что-то от примитивной магии, от чуда превращения живого в неживое, в вещь. И вот эта вещь, созданная мгновенным щелчком объектива, проколом, прострелом, застывшая на фотобумаге, в восприятии созерцателя, держащего в руках фотографию, становится предметом его индивидуальной рефлексии. Тот же магический щелчок-прокол, который создает фотографию, прокалывает и чувства созерцателя и определяет своеобразие его рецепции. В полном согласии с построением работы, в первой части которой ищущий глаз фотографа заменен механическим глазком фотокамеры, демонстрируя тем самым тезис о смерти автора, вторая часть, «Рефлексии над фотографией», указывает на восприятие и переживания созерцателя той странной вещи, которая обязана своим существованием магическому щелчку объектива. Трактат Барта написан от первого лица, но не от авторского «я», а от лица созерцателя, рефлексирующего по поводу мгновения, застывшего на рассматриваемой им фотокарточке (специально изготовленной вещи)[76]. Это рефлексирующее по поводу фотографии «я» представительствует от какого-то индивидуально-коллективного первого лица: Я беру в руки фотоальбом (хранилище семейной памяти), вынимаю из него и с любовью рассматриваю вещь, которая называется фотографией моих родителей и была сделана еще до моего рождения. Простреленные глазком нацеленного на них объектива, мои отец и мать навсегда застыли на фотографии такими, какими я их никогда не знал – молодыми, прекрасными, счастливыми, на фоне знакомого пейзажа или в раме интимного домашнего интерьера. И этот же магический прокол пронзает насквозь мое восприятие: размышляя, рефлексируя и переживая увиденное, я возвращаю отпечатки прошлого в жизнь.
Превращение живого в застывшую навсегда вещь и возвращение отпечатка отошедшего в вечность ко мне, носителю живого бытия и живой памяти, хранит в своей основе переживания метафор, характерных для опыта архаичного фетишизма, магических актов оживления и воскрешения умерщвленного тотема. В романе Достоевского, в сцене рассматривания Мышкиным фотопортрета Настасьи Филипповны и мгновенном акте едва ли не молитвенного целования фотографии (мертвой материальной вещи) можно видеть спонтанно проявившийся порыв к оживлению, спасению и воскрешению умершего тотема. Так именно можно толковать замечания князя (созерцателя фотопортрета) о точечках под глазами Настасьи Филипповны, словно бы проколовших его сочувствием и пониманием ее страданий, целование удивительного лица, отпечатавшегося на фотографии и сопровождающее поцелуй восклицание: «Ах, как бы добра! Все было бы спасено!». В рассказе Рогожина о его первой встрече с красавицей, словно застывшей перед ним в дверной раме коляски, тоже зафиксирован этот момент магического прокола: «Так меня и прожгло!» (11). Восклицание заставляет обратить внимание на другие элементы реликтовых тотемистических переживаний, Рогожин, сын купца-миллионщика, стремится захватить, отвоевать, откупить себе фетиш, охотится за ним, поклоняется ему как идолу, не может жить без обретения тотема в свое обладание, и закалывает живую жизнь для того, чтобы этим жертвоприношением навсегда оставить за собой фетишизированный объект[77].
Бартовские интерпретации фотографий – пример изысканной постмодернистской реконтекстуализации. Но как реконтекстуализации они конструктивно плодотворны и укоренены в истории культуры. Барт ничего не говорит об индивидуальном искусстве фотографа, в чем можно видеть проявление центральных для деконструкта установочных формул: «Смерть автора» и «Текст, умирая, создает новый текст», В терминах теории экфразиса эту последнюю формулировку можно понять как «косвенный рассказ о пережитом». Отдавая должное всей весомости и значимости второй части авторского подзаголовка, постулирущего примат рецепции над авторством, весь текст трактата и отбор представленных на рассмотрение фотографий, словно вынутых из кипсека и перенесенных в музейную экспозицию, можно интерпретировать как серию экфразисов. У Барта фотопортрет становится подвидом искусства эпитафии Pro memoria, в самой природе которого лежит обращение к созерцателю: Sta, viator, а по Фрейденберг – косвенный рассказ, апеллирующий к способности созерцающего энергией воспоминания воскресить, разбудить навсегда уснувшие силы живой жизни[78].
Достоевский тоже ничего не писал о фотографии как об авторском произведении художника, да во второй половине XIX в. кроме общих представлений о технике фотосъемки, понимания того, в чем состоит творческое искусство фотографа, не существовало. Тем более многозначительным предствляется тот факт, что он в свое время сумел интуитивно уловить такие латентные валентности фотоискусства, которые позволяли мастеру в созданном им фотопортрете сцеплять эпитафию, память о былом, реликвию и вечную память с даром живой памяти, памяти сердца. В романе Подросток имеется эпизод, где эмоционально эстетическая энергия и жизненность экфразиса фотографии впитывает в себя переживание и индивидуальную экспрессию экфразиса портрета, созданного живописцем. Версилов вводит Аркадия в кабинет, где сын до того никогда не бывал, и оба останавливаются перед висевшей над письменным столом большой фотографией. Указывая на фотографию матери Аркадия, отец объясняет сыну, что в этом фотографическом портрете он находит запечатленным неувядающе живое выражение мгновения счастья, навсегда вошедшего и в его сердечную память.
В романе Идиот из экфразиса рассматривания фотографического портрета таким же образом, с теми же нюансированными переходами от статики к динамике, от полутени к свету, от душевных порывов к физическим движениям вырастает композиция образа, характера, личности и судьбы Настасьи Филипповны. В сцене, изображающей Мышкина рассматривающим фотографию, предпочтение, отданное фотопортрету, объяснимо «бытовой» ситуацией, перевоплощенной в сюжет: Настасья Филипповна не стала бы заказывать медальона с миниатюрой или дарить Гане большой кабинетный портрет! Но за экфразисом фотопортрета следует признать особые преимущества нарративного порядка: отсутствие цветовой гаммы делает контрасты кьяро-скуро более многозначительными и оставляет более широкое поле для догадок и предположений относительно того, какие силы – темные или светлые – доминируют в характере сфотографированной персоны[79]. Замена живописного изображения фотографией устраняет необходимость импликаций к автору, исполнителю портрета и к его точке зрения на изображенное лицо.
Рассказ о портрете ведется в пассивном залоге, грамматическая семантика которого, пользуясь метафорой Барта, позволяет фиксировать punctum temp oris, а дополнительные адвербиальные выражения, подчеркивая впечатление, которое фотография производит на князя, не вызывая сомнений в правильности его восприятия, оставляют место для новых, более вдумчивых интерпретаций таинственного портрета: «На портрете была изображена действительно необыкновенной красоты женщина. Она была сфотографирована в черном шелковом платье чрезвычайно изящного фасона, волосы, по-видимому темно-русые, были убраны просто, по-домашнему; глаза темные, глубокие, лоб задумчивый, выражение лица страстное и как бы высокомерное. Она была несколько худа лицом, может быть, и бледна…» (27).
Следует обратить внимание на пунктуацию, к которой автор прибегает, вводя свои оговорочные пометы: «волосы, по-видимому темно-русые, были убраны просто…». При отсутствии запятой вводное слово обращается в обстоятельство меры и степени, указывающее, что в действительности Н.Ф. была скорее темноволосой, едва ли не брюнеткой. По крайней мере, у Мышкина, внимательно рассматривающего портрет, могла возникнуть такого рода иллюзия, потому что взгляд его двигался по полю фотобумаги от слегка высветленного тона волос к темным глазам, затем к отчетливо черному пятну шелкового платья (шелк – ткань интенсивного тона, с глубоким мягким блеском) и снова вверх – от бледного несколько худого лица («может быть, и бледна») к глубоким глазам и задумчивому лбу. Авторское описание фотографии помогает читателю понять, каким образом Мышкин, смотря на портрет, домысливал и толковал увиденное, двигаясь от наружного, поверхностного слоя восприятия вглубь. Созерцая фотографию, Мышкин как бы проникает за лицо – и с тем большей очевидностью перед ним раскрывается всё, что Н.Ф., хоть и не считая секретом, откровенно выводить наружу не хотела.
В отличие от живописного портрета, фотографии часто фиксируют моменты, когда человек не успевает добавить своей внешности эффектной многозначительности. Чем более непринужденными, простыми и спокойными были поза, платье, прическа НФ, тем больше контрастировало с ними «выражение лица страстное и как бы высокомерное». В предвосхищение предстоящих столкновений, экфразис этого фотопортрета создает иллюзию достоверно воспроизведенной реальности и подготавливает Мышкина, всех действующих лиц и читателей романа к тому, что им предстоит встреча с женщиной роковой судьбы, femme fatale. Для Мышкина фотография представительствует от самой НФ. «Так это Настасья Филипповна? – промолвил он, внимательно и любопытно поглядев на портрет. – Удивительно хороша! – прибавил он тотчас же с жаром» (27).
Ганя получил фотографию в день двадцатипятилетия НФ. Выбор дня рождения для вручения дарственной фотографии неслучаен как с точки зрения организации экфразисного нарратива – «портрет как дар, реликвия, залог», так и со стороны организации экфразиса или косвенного рассказа – изображения личности героини. Точным указанием дня рождения (среда, 27 ноября) и места обитания героини («близ Владимирской у Пяти у глов в доме с великолепным подъездом», 79, 112, 113), создается и пространственно-временная рама, необходимая для построения повествования по принципу экфразиса. В эти пространственно-временные пределы будут вписаны изображения кардинально важных картин ее жизни. На повествовательном уровне, сфокусированном на изображении Мышкина, в третью часть, контрастную по отношению к первой, предисловной части романа, войдут сцены, описывающие день рождения князя и его встречу с Аглаей (в седьмом часу утра на зеленой скамейке Павловского парка). Эти живые картины завершат серию экфразисов, связанных с отчаянным намерением Настасьи Филипповны пожертвовать собой ради счастья князя и Аглаи. Экфразис фотопортрета окажется семантическим узлом, пунктом схода и расхождения нескольких многопланных, полиперспективных и разновременных линий изображения – презентации и ре-презентации происходящего в романе.
День своего 25-летия Н.Ф. называет особым, «табельным» днем: вечером она обещает сообщить Гане, Тоцкому и генералу Епанчину о своем решении, а с утра в залог обещанного дарит Гане, искателю ее руки, свою фотографию. Но Ганя, как особо указывает повествователь, засовывает портрет в портфель меж разных деловых бумаг, с которыми отправляется на службу к генералу. Не Ганя, а князь задумывается о том, что значит этот дар. Вглядываясь в фотографию Н.Ф., он пытается вычитать, «разгадать что-то скрывавшееся в этом лице» (68). Выражение необъятной гордости, презрения, почти ненависти, рядом с чем-то доверчивым и простодушным вызывает в нем чувство сострадания. Неведомо для себя, как и в случае с опознанием в лице Рогожина какой-то больной, роковой страсти, Мышкин читает фотографию и судьбу Н.Ф. именно как momentum mori, punctum temporus. Магия пункции-прокола, отпечатавшаяся в фотографии двумя точечками под глазами красавицы, прокалывает созерцающего портрет князя, заставляя его поцеловать и этим порывом как бы оживить тотем, неживую вещь, созданную освещенной камерой. Поворачивая портрет к свету, идущему из окна, Мышкин сразу же замечает, что его удивительная красавица словно окована панцирем гордыни и презрения ко всем и всему. Эта застылость как в смерти поражает и пугает князя, но исполненный желания спасти, вернуть страдалицу к жизни, Мышкин, этот серьезно-комический Дон Кихот, надеется обороть магию жестокого колдовства актом деятельной сострадательной любви.
Диалогические перспективы, реализуемые экфразисом портрета
Воспроизводя беседы князя сперва с Ганей и генералом:, затем – снова с Ганей, повествователь размещает свои пояснительные комментарии среди реплик диалогов между Мышкиным, генералом и Ганей так, что тесно сближает впечатления, которые произвели на князя портрет Настасьи Филипповны, внешность Рогожина и его рассказ о встрече с нею, выходящей из магазина и входящей в раму, образованную дверцей кареты[80]. Благодаря несобственно-прямой речи, воспроизводящей эмоционально-оценочные высказывания участников диалога, повествование превращается в экфразис – описание картин, в которых пересекаются разные взгляды, разные точки зрения и пространственно-временные перспективы собеседников.
Сцена рассматривания портрета в кабинете генерала скомпонована как экфразис фотомонтажа «Тройной портрет с портретом дамы»: находящийся за кадром Рогожин, Мышкин, Ганя – три лица, околдованные таинственною силой красоты. Насколько, по Барту, фотография фиксирует уникальный момент пребывания человека в качестве ни субъекта-ни объекта, настолько и лицо Настасьи Филипповны поворачивается то одним (живым), то другим (мертвенно-статичным) профилем то к одному, то к другому, то к третьему-четвертому созерцателю. Экфразис фотографии показывает, с чьей позиции и точки зрения, под чьим взглядом и в каких образах и формах воскресает застывшая в портрете жизнь.
Генерал Епанчин выражает удивление, что Мышкин «уже знает» Настасью Филипповну. Синтаксис, повторительные, противительные, сопоставительные союзы, залоговые и временне глагольные формы, переходящие из одного абзаца в другой, создают семантико-тематические узлы, от которых как по спирали протягиваются смысловые связи и к близлежащим эпизодам, и к тем, которые окажутся в центре изображений в частях романа, далеко отстоящих от этой сцены. Каждая новая встреча с портретом порождает новые экфразисы. Веселое лицо, контрастирующее с особым выражением глаз («две точки под глазами в начале щек») говорят князю о перенесенных страданиях. Глядя на зафиксированное объективом «выражение лица страстное и как бы высокомерное», Мышкин, обращаясь не к стоящему рядом с ним Гане, владельцу портрета, а к самому себе, не может разрешить сомнений; «Это гордое лицо, ужасно гордое, и вот не знаю, добра ли она? Ах, кабы добра! Всё было бы спасено».
Ганины вопросы столь поспешны, что князь не успевает сосредоточиться на том, что именно было бы спасено. Ганя спрашивает, женился бы князь на такой женщине (имея в виду не красоту, а репутацию этой женщины в обществе) – и слышит в ответ: «Я не могу жениться ни на ком, я нездоров». – «А Рогожин женился бы? Как вы думаете? – «… Женился бы, а через неделю, пожалуй, и зарезал бы ее!» (27, 31–32). Наскакивающие один на другой вопросы заставляют князя вспомнить, что на своем языке и Рогожин спрашивал его о том же, а он ему сказал о своей прирожденной болезни, и что выражение больной страсти во взгляде Рогожина поразило его – всё это вместе лишь усиливает его опасения, что удивительной красавице, изображенной на портрете, грозит беда и ее надо спасать[81].
Надежда, что сострадание и любовь спасут Настасью Филипповну и помогут ее природной доброте одолеть гордыню, изображены с эмоционально-созерцательной перспективы князя. Вглядываясь в портрет, он создает свой умозрительный образ Н.Ф., но ни зрительные, ни умозрительные представления пока еще не помогают ему осмыслить угаданное и понять, что можно и нужно делать для спасения. Как созерцатель портрета и создатель и толкователь экфразиса, и как герой развивающегося романного действия Мышкин уже в этой сцене напоминает Дон Кихота, самовольно и добровольно посвятившего себя в рыцари и давшего обет во славу своей Дульсинеи защищать и спасать страдающих и оскорбленных. Выбирая место для постановки этой словесной картины в рамках текстуального полотна романа, автор помещает ее между двумя «обозревательными площадками» – приемной генерала и гостиной его жены – комнатами, разделенными и соединяемыми коридором и дверными перегородками.
Лев Николаевич Мышкин отрывается от портрета и погруженный в мысли о страдании, красоте, любви, о своей болезни и незнании чувственной любви (и в этом смысле – невозможности жениться, как он говорит Гане) следует за лакеем, который вводит его в гостиную генеральши. Входя в салон, он продолжает по-рыцарски мечтать о спасении, и сам того не подозревая, начинает беседу с генеральшей и ее дочерьми с эпизода, близко напоминающего один из «проходных» экфразисов в романе Сервантеса. Мышкин вспоминает, как при въезде в Швейцарию крик осла на городском рынке в Базеле вырвал его из мрака болезни и пробудил к сознательной жизни. В близком к этому эпизоде у Сервантеса рассказывается, как Дон Кихот своими разумными увещеваниями, пересыпанными цитатами из Евангелия (Мф. 11: 30) пытался примирить две группы крестьян «из деревни ревунов», вступивших в драку из-за картинки, изображавшей пару разинувших пасти осликов, с бегущей понизу надписью: «Да, ослами не без цели Два алькада заревели». Межтекстуальные увязки образа князя Мышкина и Дон Кихота могли бы казаться произвольными, если бы не полагающиеся по конструктивной природе экфразиса комментарии слушателей, указывающие на смысл рассказанного-показанного. У Сервантеса дерущихся удалось бы примирить, если бы не вмешательство Санчо. Начав свою речь словами: «Господин мой Дон Кихот, называвшийся некогда рыцарем Печального Образа, а ныне именующий себя рыцарем Львов, – весьма рассудительный идальго, знающий и латынь и свой язык не хуже любого бакалавра». И в подтверждение правоты своего сеньора, что «глупо обижаться на один только звук простого ослиного рева», Санчо разинул рот и издал такой оглушительный крик, похожий на рев осла, что присмиревшие враги вновь вступили в потасовку (2: XXVII). У Достоевского реплика генеральши: «… иная из нас в осла еще влюбится», возникла, скорее всего, по ассоциации с комедией Шекспира «Сон в летнюю ночь» (Титания, по пробуждении влюбившаяся в осла), но, говоря о князе, важнее прокомментировать замечания ее дочерей. Средняя и младшая, смеясь и глядя на Льва Николаевича Мышкина, замечают: «Я осла видела…. А я и слышала». Но добрая и рассудительная Александра заступается за него: «Да и об осле было умно, – князь рассказал очень интересно свой болезненный случай и как всё ему понравилось через один внешний толчок. Мне всегда было интересно, как люди сходят с ума и потом опять выздоравливают. Особенно если это вдруг сделается» (49). Александра, весьма возможно, быстрее и вернее других уловила последовательность и связь зрительных ассоциаций и умозрительных образов и ощущений князя, страдающего эпилепсией: рассказ о громком реве осла напомнил ему о его болезни с непостижимыми переходами от мрака непонимания к свету и озарению, разделяемыми диким криком, как бы идущим неизвестно откуда[82].
Вступив в разговоры с дамами. Мышкин на время отвлекается от своих переживаний удивительного выражения лица женщины, изображенной на фотографии. По просьбе собеседниц ему приходится повторить многое из уже рассказанного камердинеру о зрелище смертной казни, и перед его глазами перевозникает картина-экфразис: лицо осужденного за миг до исполнения смертного приговора. Предлагая Аделаиде написать картину на такой сюжет, Мышкин пытается передать ей свое глубокое убеждение в том, что никакое memento mori не может вместить в себя ужас, «неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит» (52).
Исполнение сюжета, сложившегося в зрительной памяти князя, потрясенной увиденным, лежит вне пределов реалистической живописи. А технические возможности фотографического искусства второй половины XIX века не позволяли запечатлеть этот momentum mori как punctum temporis на фотобумаге. Поэтому в данном случае экфразис остается единственным возможным словесным средством создания и истолкования сверхреальной, умозрительной картины.
Мышкину приходится дважды пройти из приемной генерала в гостиную. Один раз, вызванный «ее превосходительством», он идет туда, унося с собой впечатление о красоте Настасьи Филипповны, а другой (уже после своего рассказа о смертной казни и картине на подобный сюжет) – по ее приказу приносит в салон фотографию. В пределах повествовательного контекста первой части романа показ возвращения князя и повторного рассматривания им портрета создает новый экфразис. Этот косвенный рассказ показывает Мышкина созерцателем, погруженным в медитации о красоте, доброте, гордыне, страстях и страданиях, след которых был ухвачен объективом камеры и одновременно – представляет с иной стороны, показывает (не «презентирует», а «ре-презентирует») процесс «прочтения», угадывания и истолкования «портрета души» этой прекрасной дамы.
И Мышкин, и девицы Епанчины встречаются с портретом раньше, чем им удаётся увидеть обладательницу такой удивительной внешности. Князь воспринимает и переживает встречу с портретом как подлинное знакомство: «Всего только сутки в Петербурге, а уже такую раскрасавицу знаю» (26). В салоне Епанчиных портрет будут рассматривать с удивлением и восхищением. Но к осмыслению того, что нужно разгадать и понять в увиденном, автор не подпустит никого, кроме Мышкина. Только в его восприятии выражение глаз читается как «зеркало души» так, что отражение душевного состояния портретируемого лица приближает к пониманию личности НФ, Только для Мышкина две точечки под глазами навсегда становятся болевыми пунктами, которые фиксируют героиню в мире ее обитания, её genius loci. Благодаря этому momentum, punctum temporis, характерному специфически для фотографии, встреча с портретом помогает князю не только узнать в незнакомке, позвонившей в двери дома Иволгиных, Настасью Филипповну, но интуитивно почувствовать, что где-то прежде, «может быть, во сне», он уже видел ее настоящую, а не такую, какой она с дерзкой веселостью будет изображать себя перед Ганей и его семейством:.
Беседы о лицах и портретах в гостиной Епанчиных
В сценах, изображающих беседы в гостиной Епанчиных, пунктирно намечаются непроясненные, непрописанные участки, смысл и значение которых будут поняты лишь в дальнейшем. Эскизность и непрописанность таких словесных картин объясняется тем, что слушательницы все время прерывают князя, мешают дать объяснение сказанному. Но в плане общей композиции целого, составленной автором романа, эти картинные описания собеседований Мышкина и дам Епанчиных не элиминируют, а налагают на иные, заглубленные и пока непроясненные словесно-изобразительные планы всё, на чем сейчас сосредоточены мысли и чувства князя. Переходя из кабинета генерала в гостиную его супруги, Мышкин переносит туда свои размышления о лицах: «… я теперь очень всматриваюсь в лица… Вы спрашивали меня про ваши лица и что я заметил в них. Я вам с большим удовольствием скажу» (65). В подхват авторскому экфразису по картине «Три сестры» Пальма Веккьо из Дрезденской галереи следуют экфразисы-толкования индивидуальных портретов: Аделаиды («лицо как у доброй сестры»), Александры («… может быть у вас есть какая-нибудь тайная грусть… какой-то особенный оттенок в лице, похоже как у Гольбейновой Мадонны в Дрездене»)[83], Елизаветы Прокофьевны («… вы совершенный ребенок во всем», с чем генеральша радостно соглашается: «всё совершенная правда»), вслед за чем наступает заминка. «Но только что же вы, князь, про Аглаю ничего не сказали?» – задаёт вопрос генеральша. И тут Мышкин отступает от роли Филострата – наставника, объясняющего, «что это значит». Смущенный тем, что он «всё как-будто кого учит», он произносит свой знаменитый афоризм: «Красоту трудно судить; я еще не приготовился. Красота – загадка». Круг замыкается для того, чтобы вновь развернуться в ряд экфразисов портрета Настасьи Филипповны.
Генеральше, которая «несколько времени, молча и с некоторым пренебрежением рассматривала портрет», прежде, чем спросить: «Так вы такую-то красоту цените?… За что?» – Мышкин отвечает «с некоторым усилием» – Да, такую… – В этом лице… страдания много… проговорил князь как бы сам с собою говоря, а не на вопрос отвечая» (68–69). Указательное местоимение с эмфатической частицей – «такую-то» – показывает, что генеральша думает не столько о том, как хороша Настасья Филипповна, которую она всего два раза видела, сколько припоминает все обиды, которые ей нанес муж своим знакомством с этой дамой. Аделаида, художница, первой догадывается, какой энергией разрушения и раздора может быть наделена эта красота и так передает своё впечатление: «Этакая сила!.. Такая красота – сила, с этакою красотой можно мир перевернуть!»[84]. А князь, вновь всматриваясь в запечатленное на фотографии лицо Н.Ф., все более убеждается, что «судьба ее не из обыкновенных», но ни в этот момент, ни позже, ни себе, ни другим, не решится ответить на вопрос, «какая красота спасет мир». В новой сцене, развернувшейся в гостиной вокруг удивительного портрета, Аглая показана уязвленной тем, что Мышкин сказал о ней: хороша «чрезвычайно… – почти как Настасья Филипповна». Не желая выказывать себя ревнивой соперницей Анастасии Барашковой, она «взглянула на портрет только мельком;, прищурилась, выдвинула нижнюю губку, отошла и села в стороне, сложив руки» (69).
Межтекстуальные связи с романом Сервантеса, построенные на повторных ре-презентациях, останутся непроясненными вплоть до изображения эпизода, когда Аглая, рассмеявшись своим мыслям, заложит письмо князя под переплет «одной толстой книги», которая окажется не иным чем, как Дон Кихотом.
Как в мастерской живописца накапливаются холсты с набросками будущих сюжетов, а в фотолаборатории – зеркальные пластинки с негативами, которые будут в дальнейшем проявлены, отпечатаны и в виде портретов экспонированы в выставочных салонах, где зрители, переходя из зала в зал, смогут встречаться с одним и тем же лицом в новых ситуациях, в окружении тех же или новых лиц, так и в повествовательной ткани первой части романа собираются зерна лейтмотивов, которые будут разработаны по ходу дальнейшего развития действия. Подобно одной и той же фотографии, выставляемой в разных музейных экспозициях с меняющимися тематическими названиями, словесный портрет в романе становится экфразисом – выражением толкований, исходящих от всё новых созерцателей. В пределах романного контекста внутреннее сходство лица и личности может долго оставаться неразгаданным. Экспрессивно-импрессивная и диалогическая природа экфразисного нарратива позволяет автору-повествователю пользоваться пространственно-временной перспективой и многопланной композицией целого так, что раз возникшие моменты наиболее проницательных истолкований того, «что это значит», будут вновь уходить вглубь текста, а затем перевозникать транспонированными в других эпизодах, в других смысловых интерпретациях. Фотография Настасьи Филипповны перевозникает из ситуации в ситуацию, представленная то как «заместительница» оригинала, то повторно ре-презентированная и истолкованная как портрет ее характера, то как портрет ее души, и наконец – как аналог и близкое подобие картин, авторами которых являются знаменитые живописцы.
Экфразис жертвенной любви, спасения и рыцарского служения
Посланный генеральшей за портретом Настасьи Филипповны, Лев Николаевич Мышкин (путем авторских аллюзий имплицитно уже уподобленный Дон Кихоту, рыцарю Львов и рыцарю Печального Образа), не доходя до гостиной, останавливается у окна, вновь вглядывается в портрет и возвращает жизнь лицу, застывшему на фотографии, путем двигательного порыва: разворачивая изображение лицом к свету, он подносит к губам и целует фотографию, словно желая оживить «спящую красавицу»[85]. В этот миг он, подобно Дон Кихоту, «рыцарю Печального Образа», приносит обет верного служения чему-то «непостижному уму» – тому, что приоткрывается ему при созерцании портрета. Но сила душевного порыва не отражется на его физических движениях, жестах и мимике: когда через минуту с портретом в руках он возвратился в гостиную Епанчиных, «лицо его было совершенно спокойно» (68).
Принимая во внимание последовательно выдержанное построение образа князя Мышкина по модели Дон Кихота, нельзя не заметить и параллелизма, и контрастного противопоставления экфразисов: самопосвящение в рыцари, принесение Дон Кихотом обета верности «жестокой Дульсинее» – рыцарственное решение князя отдать себя делу спасения Настасьи Филипповны и целование портрета красавицы, терзаемой духом гордыни. Оба героя, не помышляя о реальной встрече со своими избранницами, приносят обет верности чистому идеалу. Но параллелизмы и подобия лишь сильнее оттеняют различия во внутреннем смысловом содержании картин. Для Дон Кихота гордая неприступность Дульсинеи – символ идеального совершенства. Как невоплотимо прекрасный идеал, созданый в воображении героя, Дульсинея не может ни миловать, ни страдать, ни любить, и Дон Кихот отдает себя не ее спасению, а мечтает победить злых волшебников, которые своим колдовством сделали Дульсинею недоступной его взору. Мышкин же, всматриваясь в портрет красавицы, сразу проникается состраданием к ее жизни, узнаёт, что она «ужасно страдала». Загадка в том, «добра ли она. Ах, кабы добра! Всё было бы спасено!». Рыцарственно благородный и чистый душою Мышкин тем не Дон Кихот, что посвящает себя служению не платоническому идеалу, а предается делу спасения страдалицы, лишенной дара милосердия и милования, умения принимать благодеяния и воздавать любовью за любовь и сострадание. Парафразируя Шекспира, можно сказать, что всё было бы спасено, если бы она могла полюбить его за состраданье к ее мукам и силой его доброты возродить любовь и доброту в своей душе.
Болезненные моменты вживания Мышкина в душевный облик и зрительный образ Настасьи Филипповны переданы в повествовательной ткани романа серией экфразисов: внезапных появлений то наяву среди дня, то в полумраке ночного парка, то в тревожных снах, когда ему видится лицо «этой женщины», Впоследствии он согласится с Радомским и будет упрекать себя в том, что не распознал, какие губительные силы таились за «фантастической демонической красотой» этого лица (482). Настасья Филипповна считала себя виновной в том, что Тоцкий сумел «распалить, развратить», приобщить ее греху и гордыне и потому искала не возрождения своей душе, а самоистребления. И Мышкин, с первого взгляда на Рогожина прочитав в чертах его лица одержимость столь же разрушительными страстями, будет от встречи к встрече, из раза в раз убеждаться, что Настасья Филипповна сознательно предает себя Рогожину и спасти ее невозможно.
Во всех словесных картинах лицо Настасьи Филипповны остается увиденым глазами Мышкина, с его позиции. О своих переживаниях он таинственным голосом сообщает Радомскому: «Вы не знаете, Евгений Павлович… я этого никому не говорил… но я не могу лица Настасьи Филипповны выносить… Вы давеча правду говорили про этот тогдашний вечер у Настасьи Филипповны; но тут было еще одно, что вы пропустили… я смотрел на её лицо! Я еще утром на портрете не мог его вынести… Воту Веры, у Лебедевой, совсем другие глаза; я… я боюсь ее лица! – прибавил он с чрезвычайным страхом (8, 484)». Портрет, лицо, глаза – фокальные пункты, вокруг которых центрируются переживания трагической судьбы Настасьи Филипповны и невозможности спасти ее[86].
Через весь роман Достоевского проходят приписываемые Мышкину и исходящие от разных персонажей повторяющиеся афоризмы о таинственной силе красоты и ее еще более таинственном воздействии на окружающих. Аглая запрещает князю пускаться перед гостями мамаши в рассуждения о том, что «красота спасёт мир»; Ипполит слышал от Коли, который «пересказал ему», что князь «раз говорил, что мир спасет красота». Дразня князя влюбленностью и намекая и на Настасью Филипповну, и на Аглаю, он задает ему вопрос, какая красота спасет мир, и, не дожидаясь ответа и снова ссылаясь на Колю, спрашивает князя: «Вы ревностный христианин? Коля говорит, вы сами себя называете христианином» (317). За вопросами, которые не получают ответов и разъяснений, стоят новые ряды сопоставлений и противопоставлений: вера и христианская доброта рыцарей-спасителей и идеальные образы их идеальных красавиц. В пределах контекстуального целого романа сопоставительное истолкование этих словесных картин-экфразисов показывает, что автор романа Идиот, изображая положительно прекрасное лицо своего героя, имел намерения представить его «ревностным христианином», но не толковать его личность как Imitato Christi.
Портрет Настасьи Филипповны как дар искателю ее руки
Говоря об искусстве портрета и фотографии в связи с экфразисом, Джон С ал лис приводит ряд философско-эстетических суждений европейских поэтов и мыслителей относительно природы мимезиса и показывает, что к концу XVIII – началу XIX в. представления о мимезисе как имитации / подобии действительности принципиально отличались от понимания практики копирования как буквального повторения. Он суммирует опорные формулировки Канта и Кольриджа: «…подобие отличается от копии тем, что оно с необходимостью предполагает и требует различия, в то время как копия нацелена на идентичность – тождественность»[87]. Исследователя интересует соотношение /отношение мимезиса и понимания, конкретного образного художественного отражения и абстрактного умозрения. Предложенные им оппозиции следует учитывать при сопоставлении копий, созданных механическим способом (типографская печать) с подобиями – экфразисами, которые подчеркивают различия между механическим повторением и ре-презентацией, новым представлением о показанном, возникшем или перевозникающем у созерцателя. По смыслу и содержанию показанного и увиденного подобие является экфразисом и передает отличия явления ожидаемого от отпечатка чего-то уже существующего, созданного и лишь повторенного копированием. Для Мышкина каждая новая встреча с ожившим портретом Н.Ф, раскрывает то, что не было скопировано аппаратом, подчеркивает отличие живой натуры оы того, что Барт определяет как stilled life, застывшее бытие. Эффект узнавания в изображении представления и ре-презентации, т. е. показ отличий от натуральной модели, ставшей копией, повторится при описании встреч Мышкина с Пар феном Рогожиным и с портретом его отца. Заказной портрет, изготовленный при жизни старика, так и остался висеть в комнате, которая теперь стала кабинетом сына. Характерно, что и у Настасьи Филипповны (как воспроизводит ее слова Пар фен) при взгляде на портрет отца возникли такие же, как и у Мышкина представления о личности сына. Подобно князю, она бессознательно парафразировала и применила и к Рогожину и к самой себе Пушкинские строки о роковых страстях и судьбах (178, 179).
Поднесение и получение портрета в дар – распространенный сюжет как живописного, так и словесного искусства, который передается эффектно и выразительно средствами диалогического экфразиса. Избегая пространных отступлений в теорию, ограничимся замечанием, что опираясь на бахтинский подход, о «хронотопе дарения» можно говорить так же точно, как о «хронотопе встречи» или «хронотопе дороги»[88]. Экфразисы портретов можно классифицировать по системе, разработанной Кранцем, но поскольку его классификационные принципы рассчитаны на максимально широкий ассортимент стихотворений-картин, специфика межсубъектных отношений: даритель – получатель дара, столь важная для толкования стихотворных портретов, им не учитывается[89].
В интимной жизни и домашней культуре подаренный портрет (а с середины XIX в. и фотопортрет) воспринимался как обещание, залог встречи. В сюжетике словесного повествования обретение портрета побуждало героя отправиться на полные приключений поиски, служило напутствием, залогом встречи, обещанием взаимной верности. Экфразис «женский портрет как дар / подношение» предполагал, что дарительницей была суженая, дама сердца, а адресатом и получателем портрета – ее избранник. Портретная рама, футляр, в случае с миниатюрой превращавший портрет в талисман, позднее, в фотографии – границы поля фотобумаги, на которой запечатлелось изображение дарительницы, приобретали особую смысловую значимость, символизируя разлуку, невозможность быть в данное время вместе. В такого рода портретах лицо и поза дарительницы представительствовали от живого мира ее обитания и от мира ее сердечных чувств. А переживание удаленности «оригинала», воспороизведенного на холсте, от самой дарительницы укрепляло в получателе дара веру и надежду на победу над временными и пространственными преградами, разделяющими любящих. Портрет, врученный как дар, становился реликвией. Эмоционально-смысловые оттенки интерпретаций, которые заключал в себе такого рода портрет-реликвия, были чрезвычайно богаты и остаются такими же поныне[90].
Еще во времена античности, когда «встреча» с портретом стала существенным конструктивным компонентом экфразисного повествования о любящих, у портрета-реликвии и залога появились разного рода замены. В фольклоре материальными субститутами дарованного портрета служили перышко, золотой волос, хрустальный башмачок; в письменной словесности – дарственные надписи, цветочки и письма, заложенные меж листов книг, ладанки, колечки, сплетенные из волос любимых. Словесные описания встреч с портретом или его субститутами являются «картинами», в категориях Филострата – imagines[91].
С другой стороны, по законам симпатической магии (культурному переживанию архаических верований, сохранившемуся в сознаниии создателей античных и готических романов и романтических повестей) полученный в дар портрет красавицы, чья личность была лишена внутренней гармонии и доброты, хорошего не сулил и предвещал несчастья и беды. Дарением передавался душевный порыв дарительницы, ее чувства к получателю дара. В романе Идиот эта застывшая в культурных традициях символика дарения портрета сохраняется и осложняется интерпретацией сугубо индивидуальных особенностей личности Настасьи Филипповны как дарительницы. Самой своей явленностью, зрительной очевидностью ее поза, лицо, взгляд – представительствовали от высокомерия, гордыни, душевного беспорядка, презрения к миру. Акт вручения фотографии в дар Гане (да еще в особый, табельный день, который, по ее обещанию, должен был подвести черту под их длившиеся уже несколько месяцев отношения) делали получателя портрета жертвой тех демонических сил, которые прорывались наружу в выражении глаз Н.Ф. Ганя, показывая только что подаренный ему портрет генералу, находится в недоумении: что может означать этот дар? Оба собеседника избегают слов «помолвка», «свадьба» и прибегают к экивокам:
Не знаю, уж не намёк ли это с ее стороны… – А что, кстати, не просила еще сама она у тебя портрета? – Нет, еще не просила, да, может быть и никогда не попросит… – Афанасию Ивановичу и мне она обещала, что сегодня у себя вечером скажет последнее слово: быть или не быть. – Она это наверно сказала?… Вспомните, Иван Федорович, – сказал тревожно и колеблясь Ганя, – что ведь она дала мне полную свободу решения, до тех самых пор, пока не решит сама дела, да и тогда всё еще моё слово за мной… – … Я ведь не отказываюсь… – Тут, брат, дело уж не в том, что ты не отказываешься, а дело в твоей готовности, в радости, с которой примешь ее слова… (26).
Присутствующий при разговоре Мышкин не может не заметить тягостной зависимости Гани от генерала и отсутствия близости между дарительницей и получателем дара. Перед князем как молчаливым наблюдателем вырисовывается четкая картина, из которой явствует, что Настасья Филипповна видела в Гане креатуру Тоцкого и Епанчина, не сомневалась в его корыстолюбии и знала, что он собирается жениться на ней наперекор семье.
Создатель экфразиса, изображающего появление Гани в приемной генерала, эскизно описав внешность этого молодого человека и впечатление, которое тот произвел на князя, уточняет, что Ганя пришел на службу около 11 часов утра и в портфеле вместе с деловыми бумагами принес подаренный ему портрет. Какое символическое значение раскрывается в картинно обрисованной ситуации «получения дара»?
Настасья Филипповна, даря Гане свой портрет, обещала ему, что «сегодня вечером» всё будет сказано. Но оказавшись в руках у Гани, портрет обращается из «залога любви» в залог-расписку, подтверждение установленных деловых связей. Ганя догадывается, что со стороны его невесты за самим вручением портрета скрывается что-то недоброе. Но сосредоточенный только на себе и мечтающий об обретении не любви, а денег и власти, он пытается уверить себя в том, что портрет – залог, подтверждающий готовность скрепить брак заключением делового контракта. Он боится и думать о том, как на такого рода соглашение смотрит Настасья Филипповна, но остается верен себе: с его стороны брак с такой «опытной» женщиной, как Настасья Филипповна возможен только как сделка, где выгода на его стороне. Он самоуверенно закрепляет за собой, переводит на свой счет все опорные пункты пантомимически разыгранных, недиалогических высказываний обоих: «последнее слово», «полная свобода решения», «мое слово за мной», «я ведь не отказываюсь».
Принеся в кабинет генерала не подарок от невесты, а выданную в залог заключения контракта расписку, Ганя мог бы и не просить Аглаю, генеральскую дочь: «Скажите мне только: разорви всё, и я всё порву сегодня же», и иного ответа, как: «Я в торги не вступаю», – от нее он получить не мог. Осознание того, что он проиграл в торгах, повергает Ганю в злобное отчаяние. Прийдя домой, он швыряет портрет в угол; вырвав портрет из сестриных рук, небрежно перекидывает его на стол, оборвав объяснения с домашними.
Экфразис «портрет НФ в руках у Гани» показывает его человеком амбициозным и не умеющим оградить себя от оскорблений со стороны тех, кого он же и презирает. Настасья Филипповна, сразу разгадавшая за его матримониальными расчетами корыстолюбие, не считает Ганю даже особым «злодеем», а лишь издевательски смеется над его нетерпеливым неумением торговаться (143). А Мышкин, став свидетелем безобразных сцен, разыгравшихся сперва вокруг подаренного портрета, а затем – вокруг самой дарительницы, преисполняется к Гане чувством жалости и говорит ему: «Я вас подлецом теперь уже никогда не буду считать…. теперь я вижу, что вас не только за злодея, но и за слишком испорченного человека считать нельзя. Вы, по-моему, просто самый обыкновенный человек, какой только может быть, разве только слабый очень и нисколько не оригинальный» (104). Этот обидный для самолюбия Гани вывод будет далее развернут в пространное метапо-этическое рассуждение с намеренными тавтологическими повторами о «людях, которых обыкновенно называют "обыкновенным большинством"» (383), и эти же слова с утрированным злорадством бросит в лицо Гане больной, уже почти умирающий Ипполит. В Гане нет ни настойчивости, ни одержимости сильными страстями. Не умея понимать себя, он не умеет видеть других и задумываться о том, как другие видят и понимают его. Он не психолог, не физиогномист, и проникновенные прочтения почерков, портретов и индивидуальных черт характера ему недоступны. В эпизоде, где Настасья Филипповна, безжалостно пародируя мелодраматические эпизоды из Дамы с Камелиями, изображает из себя «бесстыдницу», которая «из одной похвальбы, что миллион и княжество растоптала, в трущобы идет», Ганя оказывается не в силах ни дать отпор Рогожину, перекупившему у него Настасью Филипповну, ни благородным образом покинуть гостиную, превратившуюся уже и не в театральные подмостки, а в помост аукциона. «Со шляпой в руке…. он стоял молча и всё еще как бы оторваться не мог от развивавшейся перед ним картины» (143). Он и в обморок падает не сраженный отказом от невесты, а сломленный испытанием, когда Настасья Филипповна бросает в огонь рогожинские сто тысяч. Но Настасья Филипповна перетолковывает картину этого обморочного бессилия, выставляя Ганю несколько более благопристойным образом: «А не пошел-таки, выдержал! Значит, самолюбия еще больше, чем жажды денег. Ничего, очнется! А то бы зарезал, пожалуй», и обращаясь ко всем присутствующим как свидетелям, повторяет: «… слышали? Пачка его, Ганина. Я отдаю ему в полную собственность в вознаграждение… ну, там чего бы то ни было. Скажите ему. Пусть тут подле него и лежит» (146, 147-48).
Итак, Настасья Филипповна, даря Гане фотографию и обещая вечером сказать «последнее слово», выполняет обещание, и сюжет и истолкование картины-экфразиса «Дар – залог – испытание – вознаграждение» приходит к завершению, служа одновременно завершением и более тривиальной картины, о смысле которой Фердыщенко говорит Гане: «… самый скверный поступок твой и без того всем известен» (131). Но поскольку на втором плане всей серии картин «Ганя с портретом – Ганя лицом к лицу с Настасьей Филипповной» вырисовывается фигура Рогожина, в заключительные слова «королевы», присудившей вознаграждение одному из ее искателей, проникает предвосхищенное слово-суждение, представительствующее от мира чувств и страстей Рогожина и переадресованное лежащему в обмороке Гане. Неведомо для себя, она выбирает слова, которые резонируют с ответом, полученным Ганей от Мышкина утром этого же дня:
– А Рогожин женился бы? Как вы думаете?
– Да что же… Женился бы, а через неделю, пожалуй, и зарезал бы ее» (32).
Ганино обращение с портретом, его поведение, изображенное как цепь картинных жестов и несловесных высказываний, его нетерпеливые вопросы, обращенные к князю, все же не дают возможности и столь проницательному наблюдателю, как Мышкин, догадаться, какой намек таится в самом акте дарения. Он догадывается, что тайна портрета и тайна дара взаимосвязаны, ходит вокруг разгадки, глядя на портрет, но не может угадать, какого душевного дарования лишена Настасья Филипповна, почему ее невозможно будет спасти. По словам генерала, она не «искательница», она без сожалений «шваркает» под ноги старику Рогожину подаренные ей Парфеном серьги, возвращает генералу презентованный ей дорогой жемчуг и легко дарит то, чему сама не придает цены и ценности. Но милостиво даровать понимание и принимать прощение она не умеет. Лишенная милосердия, она помнит зло, причиненное ей, не умеет прощать ни себе, ни другим.
Боль и стыд за перенесенные страдания разожгли в сердце НФ такую гордыню, что по ее мстительным замыслам подаренный ею портрет должен послужить даже не яблоком раздора, а едва ли не «троянским конем», введенным в дом Иволгиных[92]. Вслед за подношением дара она собственной персоной без приглашения является в дом еще не объявленного женихом Гани. По отношению к общей картине жизни героев, запечатленной в романе Идиот, прямое уподобление экфразисов: дары данайцев // дарение портрета – будет натяжкой. Но функционально, по композиции и организации пространства в пределах 3–4 и 7—11 глав первой части романа, картины сопоставимы: Троянский конь, введенный в городские ворота и вышедшие из его чрева греки, дотла разорившие Трою // Настасья Филипповна, переступающая порог, выходящая из рамы дверного проема в гостиной, заменяющая собственной персоной подаренную фотографию и учиняющая душераздирающий скандал в доме И Волгиных.
За символизмом словесно неоговоренного акта дарения проступает мстительное желание дарительницы причинить Гане боль, унизить его, одержать над ним победу. А неспособность Гани понять, «что значит» этот выразительный жест, позволяет рассматривать портрет героини центром скрещения других словесно-изобразительных перспектив, фокусированных на других фигурах. Показывая Мышкина смотрящим на портрет и отвечающим на вопрос Гани, может ли Рогожин жениться на Настасье Филипповне, и дважды повторяющим, что он сам по болезни ни на ком женится не может, а затем – целующим портрет, Достоевский средствами диалогического экфразиса перевоссоздает коллизию, подобную тем, какие в древнегреческих любовных романах создавались в эпизодах рассматривания героями статуй и приалтарной живописи. Так в романе Ахилла Татия храмовые статуи и изображения богов довлели себе по своему мифологическому содержанию, но герой романа, пришедший им поклониться, не сумел проникнуть мысленным и душевным взором в профетическое содержание настенной живописи, не понял, что в развернутом на стене мифологическом сюжете содержится экфразис – предуказание, предостережение, имеющее прямое отношение к перипетиям его дальнейшей судьбы. К осознанию того, на что эта картина указывала, что в действительности означала в цепи его претерпеваний, герой античного романа пришел post factum, когда, по прошествии времени, собравшись с силами и разумом, повел рассказ о своей жизни и описал все, что с ним случилось. Подобного рода экфразис-предуказание перевоплотится в последний обмен репликами между Мышкиным и Рогожиным над телом Настасьи Филипповны: «… чем ты ее? Ножом? Тем самым?» – «Тем самым» (505).
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.