Врубель Пан или пропал
С годами выяснилось, что без водки я могу обойтись дольше, чем без музеев. Они для меня как лес и пир: станции питания, возобновляющие энергию души, без толку растраченную в будни.
За ту немалую часть жизни, что мне удалось провести в музеях, я понял одно. Дороже всех мне художники, которые не только покончили с литературой, но и вернулись к ней – с другого конца.
Этому сальто живопись научилась в счастливый момент, когда, усвоив урок освободивших ее от темы импрессионистов, она решилась вновь ввести в картину повествование. У этого рассказа был другой сюжет – не отличавшийся от символа. Чтобы прийти к нему, искусству понадобился компромисс между орнаментом и притчей.
Другими, принадлежащими Аверинцеву словами, символ – это равновесие формы и содержания. В живописи такой паритет – и самое ценное, и самое сложное. Если в картине преобладает смысл, зрителю достается аллегория, если побеждает форма – абстракция. Баланс, трудный, как фуэте на гимнастическом бревне, создает непереводимое единство видимого и невидимого, красоты и глубины, естественного и сверхъестественного, реальности и лежащей за ней истины.
В русском искусстве ближе всех к этому идеалу подошел Врубель.
«Пан»[37] был написан без модели и в такой спешке, что картина кажется зафиксированной галлюцинацией. Порождение светлой и тревожной ночи, какими они и бывают на Севере летом, Пан явился с заболоченных берегов Десны, где, посредине Брянщины, располагалось поместье Хотылёво. Гостивший там Врубель уже написал окрестный пейзаж для портрета жены. Но бес его попутал, и художник соскоблил любимую женщину, чтобы уступить холст сатиру.
Врубель вычитал его у Анатоля Франса: «На седеющем темени торчали притупившиеся рожки. Курносое лицо обрамляла белая борода, сквозь которую виднелись наросты на шее. Жесткие волосы покрывали его грудь. Ноги с раздвоенными копытами от ляжки до ступни поросли густой шерстью».
Собственно, на холсте именно это мы и видим – на первый взгляд. Со второго начинаются чудеса. Могучая фигура состоит из противоречий. Руки, ноги и голова пришиты друг к другу, но так, что швов не видать. Торс атлета принадлежит человеку. Волосатые мослы с копытами вросли в родную стихию – землю. Спрятанное в густой седине лицо возвращает портрет к ветреному пейзажу с развевающимися ветками жидких березок.
Ветер выдает метафору. Почти нематериальный и часто непобедимый, он состоит из воздуха и движения. Невидимый и бесспорный, он, как судьба, обнаруживает себя, меняя поведение окружающего. Ветер гонит тучи, сгибает деревья, навевает сны и кошмары.
Пан – один из них. Чем дольше мы вглядываемся в картину, тем больше подозрений она вызывает, ибо все твердое, земное, вещественное растворяется в синем свете умирающей луны.
– Цветная фотография, – говорил Гоген, – наконец представит нам правду – настоящий цвет неба, дерева, всей материальной природы. Но каков настоящий цвет кентавра?
– Синий, – ответил бы Врубель.
Своим любимым – синим – цветом он всегда красил сгущенную реальность, изображая, например, «глубокий обморок сирени». Или – «Демона», про которого Лермонтов так и написал: «Синело предо мной пространство». Собственно, ему, пространству, не остается ничего другого. Когда мертвая и бесцветная атмосфера уходит вдаль, она необъяснимым (что бы ни говорил мой учебник физики) образом становится синим небом, оживляющим фантазию. Особенно – ночью, когда голубое оказывается фиолетовым, а сны – явью.
Ночью мы знаем то ли меньше, то ли больше, чем днем, но никогда – столько же. Поэтому так дорог Врубелю иной – неверный – свет луны. Бросая блики на голое, как бы лысое плечо сатира, она милосердно прячет в угольной тьме козлиные ноги, зато, как синька – белье, подсвечивает легкие кудри, охватывающие голову. Пан сидит на земле и витает в облаках. Древним он – бог, нам – леший.
Если первого писать с маленькой буквы, то получится одно и то же. С приходом христианства прежние боги стали демонами. Низвергнутые с Олимпа на землю, они сохранились на окраине цивилизованного мира: в подполе, баньке, за печкой, ну и, конечно, в лесу. Общаясь с людьми, они переняли наши черты. Леший, например, мало чем выделяется. Как все мы, он зависит от среды: на поляне леший ниже травы, в роще – выше деревьев. Как от нас, вред от него очевиден, но ограничен. Античный Пан приводил целую армию в ужас, который так и называли – паническим; наш разве что защекочет кого до смерти. Чаще, однако, он занят другим.
– Русские лешие, – писал Синявский, – больше всего любят играть в карты с сибирскими, причем на зайцев.
Автору нельзя не верить. Книгу, из которой я почерпнул эти сведения, Синявский надписал мне «с лешачьим приветом». Поблагодарив, я спросил, правда ли, что он сам, как сказано на следующей странице, встречался с водяным. Мои сомнения удивили Синявского. Чтобы окончательно развеять их, он заодно объяснил мне, как отыскивать пропавшие вещи, привязывая домового к ножке стула.
– Главное, не забыть потом отвязать, – закончил он, косясь на собеседника.
С тех пор я так и делаю, но мелкая нечисть не попадается мне на глаза. Я видел ее только на картинках. Лучшая из них – «Пан».
Демон, по выражению Врубеля, был страждущей душой мира, Пан – его тело, только старое. Как у бывшего спортсмена, оно сохранило следы красоты и силы, но все победы остались в давнем, почти забытом прошлом. Свирель не звучит, спина не разгибается, шерсть вылезла, про наяд и думать нечего. Зачахший сатир одной ногой (той, что нам не видна) уже в могиле. Но он не может умереть, пока жива эта чахлая природа. Он – ее дух, она – его плоть, вместе они называются родиной.
У сатира не может быть истории, только антропология. Промежуточное звено между зверем, богом и человеком, Пан обитает в безнациональном раю.
Другое дело, что его дом был и моим. Я знаю, чем в нем пахнет, как утопает нога в мокром лугу, где растут грибы и водятся раки, куда садится луна и почему нас пугают ее тени. Природу этих широт я знаю памятью клеток, поэтому она отзывается во мне даже тогда, когда я вижу ее на картине, но только такой, какой получилась у Врубеля. Он изобразил Пана уместным в русском пейзаже. Как только зайдет луна, корявая фигура с сучковатыми артритными пальцами вновь обернется пнем: Пан уснет, закрыв глаза. Но пока они открыты, вход в пейзаж не заперт.
Пристальный, останавливающий взгляд Пана не сфокусирован на зрителе. Не он смотрит на нас, а мы сквозь него видим, как плещется синяя вода речной протоки в потухших глазах сатира. «Прозрачные, – говорят про такие глаза, – аж мозг видать».
Но у Пана его нет. Он не мыслит, а живет, вернее, – доживает свой век, начавшийся задолго до того, как мы явились на свет, чтобы сделать его непригодным. Если, как это принято у зеленых, называть природу матерью, то Пан – ее отец или даже дед, переживший своих детей и проживший их наследство.
Впрочем, может быть, все объясняется проще: недавно в Хотылёве нашли останки последнего неандертальца.
Нью-Йорк, 2000–2017