Роман с Европой. Рассказ

Роман с Европой. Рассказ

От того ли, что и здесь, под Москвой, моя комната похожа на скворешницу и тоже загромождена картинами, книгами и по привычке не разобранными чемоданами; от того ли, что задумчивая спутница всех моих скитаний — Казанская Богородица и здесь смотрит на меня из угла с тем же, давно знакомым, умильным византийским кокетством; от того ли, наконец, что я впервые за месяц — один, и только теперь превращается в усталость сокрушительная радость этого последнего путешествия; грохот колес, рев тормозов перед станцией, подобная чистилищу пустота границы с архангелами в древних богатырских шлемах, пылающих сошедшей на землю звездой, и снег, кружащийся над русским полем, и забытая, сладострастная музыка бескрайнего горизонта, несущаяся за отогнутой на рассвете грязной шторой спального вагона, и действительно сказочная столица прозаического и выдуманного государства, воистину похожего и на воплощенный рай и на скучный ад лубочных монастырских изданий… Не знаю отчего. Но знаю, что только сегодня, сейчас, когда неслышно шагает за стеною краснощекий, большевистский мороз, я в первый раз безнадежно вспоминаю свой последний привал в том мире, подрисованный июль вежливой капиталистической природы.

Возможно, еще через месяц я буду пьянеть в московских театрах и трезветь по московским кабакам, и вести нескончаемые споры с седовласыми профессорами Вхутемаса [1], с грубоватыми вузовцами и курносыми, стриженными повторениями утомительных тургеневских героинь; но также возможно, что те же мои слова будет слушать пронизывающий соловецкий ветер, благоговейно смягчаясь при важных ответах степенных клобуков и пузатых подрясников, а уже будущим детом мне придется ограничиться в темах, но изощрить словарь, грузя на баржу арбузы или зерно и поддерживая уважение новых коллег узорными, но непечатными словесными кружевами. И вот то, что первому тому моей жизни поставлена точка, а заманчивый том второй еще в библиотеке — это именно обостряет ленивую, но едкую грусть воспоминаний, и впервые с пятнадцатилетнего возраста я, в момент лирического восторга, берусь не за надоевшую кисть и палитру с ее проверенными и осточертевшими законами, а за непривычно ерзающее в руке перо и ежащуюся под ним бумагу.

Ядовитая мысль о том, что искусство, которому я посвятил и посвящаю всего себя, абсолютно бессильно перед печальным трепетом моих сегодняшних чувств, так же как бессильно слово, когда писателю нужно нарисовать какое-нибудь необыкновенное толкование пейзажа, и роковая необходимость спасаться от внутренней жизни во вне заставляют меня изменить моей перепачканной красками и пахнущей маслом музе для томной, бледной и нервной ее сестры с замазанными чернилом тонкими пальцами. Как умная и любящая жена, закрой глаза, моя милая подруга.

* * *

При всем желании, я никак не могу вспомнить, чем именно отличалась та моя комнатка, тоже в деревне и тоже около большого города, от этой. Внутри, пожалуй, ничем. Но за окном. — Здесь — этот глухой, заваленный мертвым снегом сад, мерзнущая на заборе старая, мудрая ворона, может быть, в молодости избежавшая посиневшей руки французского гвардейца, уже поставившего котелок со снегом на догорающие ножки старинного кресла, — а совсем недавно улетевшая со старческим карканьем от жадной пули голодного матроса… А там — устало валявшиеся под моим профессиональным взглядом причесанные и дряхлые европейские поля, река за ними и декоративные горы на другом берегу.

Но зато я прекрасно помню весь тот день, по довольно острому выражению старины, чреватый последствиями.

Я проснулся от вежливого лая рассудительной хозяйской собачонки. Через минуту по деревянной, чистой, как будто ее каждый день вылизывают, лестнице, ведущей ко мне, заскрипели шаги. Еще через минуту, шаги скрипели внизу, на дворе опять заливалась собака, ей, сбиваясь, аккомпанировало мое сердце; я же сам, в халате, босиком, стоял посреди комнаты и внимательно рассматривал конверт со штемпелем «Ленинград» и с размашистым почерком моего идейного и положительного брата. Хорошо помню и то, что меня очень заинтересовала марка с портретом неизвестного мне мужчины надписью на эсперанто — изобретатель радио Петров[2]— этакий символический кукиш наркомпочтеля С.С.С.Р.

В письме брат с почти британской иронией и сухостью сообщал, что он приветствует мое решение, и если оно так же прочно, как мое легкомыслие, ручается, что через несколько недель я смогу переступить пить границы социалистического отечества.

В открытое маленькое окно сунуло золотой веник раннее, но жаркое солнце. Предоставив ему убирать комнату, я быстро оделся, схватил в одну руку мохнатое полотенце, в другую ремизовскую «Кукху» — чтение весьма подходящее, принимая во внимание состояние термометра,[3] — и ринулся купаться, вызвав большое негодование солидных индюшек во дворе и поднимая тучи пыли, соперничавшие по размерам с теми, которые блуждают по небу.

Шестнадцати лет пережив возвышеннейший бред февраля, потом трагическое октябрьское землетрясение, я в ранней юности учился с интересом наблюдать театральный пожар, учиненный по неосторожности безответственной историей, — актерское умирание у забрызганной кровью стены и геройскую гибель от вшей на переполненных вокзалах, распятую сифилисом любовь, нудные бессмысленные насилия и увлекательные грабежи, длинные красные гусеницы эшелонов, ползущих по изрытой окопами земле, сумасшедшие волчьи глаза охрипших ораторов и воющих над конскими трупами собак… Но мне скоро надоело фантастическое смешение Карла Маркса с Луи Буссенаром[4]. Я взял винтовку и близко видел наивное и простое лицо смерти. А когда те, кому больше хотелось жить и кто поэтому легче умирал, вышвырнули меня в море, когда отрываясь от родной земли, я в зареве заката и горящих городов, за плечами наступающего врага увидел грозное и прекрасное будущее, — я отправился лечиться от своего прошлого. Я познал примитивную экзотику Александрии и Константинополя, я видел разного цвета людей и разных оттенков небо, я слышал все существующие языки, я носил «на лице грязь, на руках — мозоли, в желудке — голод, в мыслях — пустоту, а в сердце — тяжелую кровь изгнанника. И только тогда, когда на разорванных, плохо прогрунтованных мешках стали проступать под моей неопытной кистью миры, соперничающие с тем, в котором существовал я сам, — во мне вновь родилась легкомысленнейшая радость и простительная гордость собой. И потому, в это утро, написанное горячими красками Первого Живописца, в утро, когда я увидел, что мне, образно выражаясь, можно пролезть в игольное ушко и поставить свои, запыленные в практическом изучении географии подошвы на ту единственную землю, по которой я хочу ходить, — мне казалось, что уже ничто не может случиться со мною. И раздеваясь за кустами, на примятой рыжей траве, собираясь переплывать узкую, но быструю речку, я чувствовал себя совсем так же, как соответственный герой древности на берегу Геллеспонта.

Не обойденный ни одним из существовавших поэтов, жаворонок забил серебряными крылышками над моей головой; н. должно быть, забрызгав его, я прыгнул в воду.

Пронырнув несколько метров и своей скифской гривой убеждая посторонних в истинности мифа о Нептуне, я, фыркнув, выскочил на поверхность и в пяти шагах от себя обнаружил перепуганного немецкого мальчишку, с которым тут же в воде завязал непринужденную беседу об индейцах — тема до сих пор еще близкая мне и дорогая каждому мужчине в десятилетнем возрасте. Через пять минут мы были старыми друзьями, а еще через пять я, выбросив на берег его кашляющие и чихающие останки, поплыл на другую сторону.

Возвращаясь широкими саженками с приветственным кличем племени сиу, я почувствовал себя довольно нелепо, обнаружив рядом с моим новым приятелем загорелую девушку в купальном костюме, смотрящую на меня с тем холодным любопытством, с каким иногда в зоологическом саду рассматривает страдающего от солнца белого медведя строгое, красивое и чистое существо с каким-нибудь невероятно красным зонтиком. Под влиянием этого взгляда мгновенно ощутив довольно низкую температуру воды, с той неловкой развязностью, какая появляется под чьим-нибудь скептическим взором, я вылез и отправился в кусты причесать мокрое руно, покрывающее мою голову: глядя на него мой умный горбатый сосед однажды с намеком продекламировал: «Пахнет сеном над лугами…»[5]

* * *

— Сестра послала меня купить сигарет. Пойдемте вместе, — вынырнул неожиданно из травы краснощекий немецкий чертенок.

— Бледнолицый брат мой, — отвечал я с несомненной близорукостью. — Лучше проводи меня к вашему вигваму. У меня с собою есть несколько трубок мира. Ледяное удивление, с которым встретила мою фигуру сестра подрастающего вождя краснокожих, мне было бы легче изобразить в красках, чем словами.

В изысканных — поскольку мое знание немецких прилагательных допускало это — выражениях я сообщил ей, что молодой и безвестный русский художник будет обрадован разрешением предложить ее вниманию настоящую русскую папиросу и что сей предмет колониальной торговли может до некоторой степени оправдать его, художника, азиатскую смелость и навязчивость. Она, с иронической улыбкой выслушав мена, поблагодарила, и. опустившись на колено» я помог ей закурить одну из набитых крепчайшим табаком двенадцатидюймовок Моссельпрома. Не отодвигаясь, она равнодушно предложила мне сесть на настоящий — я ценю такие вещи — шотландский плед, на котором сидела сама.

— Меня зовут Эльза… — фамилию она произнесла неразборчиво.

Я быстро оглядел ее. Это была самая обыкновенная Эльза — в этом имени целый тип — каких я видел не мало за свое пребывание на аккуратной ее родине. Блондинка, должно быть, большого роста, судя по длинным прямым ногам, с чересчур высокими плечами и маленькой грудью, она была здесь так же обыкновенна, как всякая голубоглазая Маруся в русском городке и скуластая Машка в русской деревне. Необыкновенными были: плед, руки, по-видимому, не знавшие никакого спорта, по-мужски выразительная улыбка, полное отсутствие колец, серег и браслетов — всего того, что так роднит темные души белых и черных женщин, — и глаза. Серые, до уродства большие, разрезанные кошачьими зрачками они смущали странным соединением какого-то затаенного страха и почти наглой смелости, и еще иным неопределенным мистическим выражением, какое, по моему представлению, было в глазах Евы, когда она съела свою половину погубившего нас яблока. Мне сначала показалось, что таких глаз я никогда еще не видел, и сейчас же я вспомнил, что такие глаза у всех католических святых и у многих проституток. Это послужило мне поводом сказать ей, что у нее глаза почти так же отвратительны, как глаза Джиоконды[6]. Мой горбатый сосед, даже редиску посыпающий перцем, вполне согласен со мной, что и комплимент необходимо подавать с приправой, заключая приятную мысль в неприятную форму.

Она весело рассмеялась. Мой взгляд перебежал на хорошо переплетенную книгу, лежавшую в траве. Это был немецкий перевод «Моих университетов».

Я очень люблю Горького, — сказала она. — как вы?.. Впрочем, ведь вы, наверное, эмигрант… — В слове эмигрант просквозили и холодок, и осторожность. С открытым желанием вызвать противоречие она прибавила: — Это сейчас самый большой писатель в Европе.

Я промолчал. — Вы эмигрант? — переспросила она.

— До некоторой степени, — ответил я. — До сегодняшнего дня я был эмигрантом. — Вкратце пояснив последнее замечание, я добавил, что, несмотря на всю мою нежность к прежней жизни и последним книгам Горького, я никак не могу его считать первым писателем в Европе, уже хотя бы потому, что литература мне ничем не напоминает какое-нибудь министерство со строгим распределением портфелей и чинов, и что табель о рангах к ней не имеет ни малейшего отношения. — Не говоря уже о том… — Она перебила меня.

— А что это вы читаете?

Я показал ей «Кукху».

— Какие смешные буквы… Отчего вы не перейдете на латинский алфавит?

— Оттого же, отчего вы не переходите на наш.

— Что это за писатель? — Я отвечал.

— Никогда не слышала…

Удивительно. Он сейчас, к моему глубокому прискорбию, вернее, к моему в нем разочарованию становится почти модным, и. вопреки явной невозможности, переводится чуть ли не на все языки.

— Расскажите мне о нем.

И я стал рассказывать все, что знал, сначала о книгах, потом о жизни этого странного и страшноватого человека, этого гнома русского языка, личного друга всего невидимого, доброго знакомого выдуманных нами существ. О том, что, выехав из России, он сманил за собою всю нашу нечисть, и что теперь русский леший хохочет в Булонском лесу, а летом в Сене русский водяной щиплет хорошеньких мидннеток[1].

Она слушала меня с плохо скрытым интересом и нескрываемым недоверием. Перейдя к «Кукхе», я рассказал немного об обезьяньем языке Ремизова и побольше об обезьяньей философии В. В. Розанова[8] — одного из бесчисленных, никому не понятных и, кажется, никому не нужных русских гениев.

Похожее на диск у дверей парикмахерской, очевидно, медное солнце с легким звоном ударилось о верхушку горы.

— Слышите? У нас на вилле уже бьет обеденный гонг? — Она заторопилась. — До свидания.

Я молча приложился к руке; шлепнул по спине заскучавшего мальчишку. Вытянувшись, как струна, накинув халат, она угловатой модной походкой направилась к поселку. Мальчик, что-то крикнув мне на прощание, побежал вперед. Я лежал на животе и смотрел вслед не, думая о том, что литературные разговоры сближают только мужчин. Она шла уже по узкой меже, и колосья, как выдрессированные, расступались перед нею. — В крайней вилле, как я и думал.

Саади раздался всплеск. Похожий сразу и на обезьяну и на верблюда, мой сосед выбирался на берег, ядовито посмеиваясь.

— Опять вы с девочкой! Эх, сэр, погубят вас женщины, как говорил Шекспир.

Я, засмеявшись, перевернулся на спину.

— Нет на нас погибели. Александр Александрович. Присаживайтесь лучше. Поболтаем. Я, знаете, сегодня от брата послание получил. Еду в Россию…

Он пронзительно взглянул на меня.

— Да?.. Поздравляю. — И отвернулся.

* * *

Мы пообедали вместе. Александр Александрович не ел мяса и, как все вегетарианцы, отличаясь чрезвычайно тонким вкусом, предпочитал сам готовить. Священнодействуя над дымящейся кастрюлькой или ворчащей сковородой, он впадал в лиризм, долго распространялся о будущих прекрасных временах, когда кулинария превратится в настоящее искусство, и утверждал, что тогда повара, по желанию, смогут передавать в каждом блюде «Патетическую симфонию» Чайковского, любую главу из «Евгения Онегина» или Мадонну Дрезденской галереи[9]. После обеда он с торжественным видом полез в платяной шкаф и, вытащив оттуда бутылку вина, предложил выпить, — за новую королеву, восходящую на столь шаткий престол, и, — по лицу его пробежала тень, — за благополучное возвращение блудного сына на лоно отеческое.

— Что с вами, друг мой, — сердито спросил я, — какая такая новая королева?

Он прищурился.

— Сударь, у вас до сих пор еще глупое лицо. Вы влюблены. Совершенно ясно. —

Мне лень было возмущаться и возражать. Я почему-то подумал о том, как часто и как неудачно жизнь подражает литературе. Александр Александрович показался мне странно похожим на лермонтовского доктора Вернера[10]. Мы выпили.

Не знаю, под влиянием ли хорошего вина (только плохое вино веселит) или стихов, которые, покачиваясь и закрыв глаза, не шедшим к нему проникновенным баритоном читал Александр Александрович, но, когда я вернулся к себе, мне стало вдруг необыкновенно грустно. И простояв без цели с четверть часа у окна, я метнулся к столу и на небольшом листе бумаги набросал акварелью деревенский ресторанчик, заставленные грубые столы под старыми липами, а на первом плане себя самого — в сатирических чертах — и высокую блондинку с реки, мечтательно склонившуюся над литровой кружкой мюнхенского пива. Сбоку я изобразил сияющий всеми цветами радуги вопросительный знак. И через некоторое время, как говорят романисты, я уже объясняя длинноносому лакею, что он должен передать фрейлен Эльзе этот конверт и что я не уйду, пока не дождусь ответа. Лакей скоро вернулся с лицом заговорщика и, получив вознаграждение, почтительно возвратил мне рисунок. Разочарованно вынув его из конверта, я обнаружил около вопросительного знака торопливую надпись: «В 8 часов, около нашей виллы».

* * *

Без двадцати восемь, в первый раз за все лето изменив своей широкой шелковой рубашке, во всем великолепии нового пепельного костюма, провозившись минут десять с галстуком, изо всех сил желавшим подчеркнуть свою самостоятельность, я запирал свою комнату. Дверь напротив приоткрылась, и в ней оскалилась ехидная физиономия моего соседа.

— Эге-ге-ге… так и есть!.. «В одежде гордого сеньора»…[11]

Весело послав его к черту, я скатился вниз. Быстро темнело. В поникшей пшенице музыкально пересвистывались перепела. Я остановился в двадцати шагах от уже знакомой ограды. Прогремев по мосту, задыхаясь и мигая зелеными глазами, пронесся над поселком скорый поезд.

Еще очень долго, — и тогда, когда моя новая знакомая вышла из калитки, и, целуя тонкую руку, я благодарно восхищался ее решительностью, и тогда, когда мы уже сидели в крохотном ресторанчике, привлекая изумленные взгляды одуревших от пива краснорожих важных крестьян, и тогда, когда мы пили бесцветный Грав, дымя двадцатой папиросой, — я был совершенно уверен: все, как всегда, так уже было, и так еще не раз будет. Но чем дальше, тем более замкнутой становилась она, эта очередная моя королева; и, уже нетерпеливо поеживаясь и отводя глаза, выражала такое явное непонимание желаний своего анархического народа, что, наконец, не выдержав, я прямо спросил ее, что с нею. И с какой-то непостижимой искренностью и неподдельной простотой она отвечала:

— Вы простите, но я боюсь вас. Я боюсь вашего неизбежного наступления… всегдашней банальной атаки…

Я никогда не претендовал на почетное в этом мире звание пошляка, но ручаюсь, что и самый прилизанный, самый махровый пошляк был бы опрокинут на моем месте. Познакомиться вот так у реки, в тот же день назначить свидание совсем неизвестному человеку, ночью идти с ним пить вина… И опасаться нападения!

В этом не было не только логики, — никакого здравого смысла. Это просто сбило меня с толку. И проклиная себя, свои, как оказалось, грязные мысли и чувства, подавленный, как дрожащий перед сияющей евангельской добротой дамой-патроиессой алкоголик я поклялся ей» что только ради прекрасных глаз и красиаых разговоров за стаканом вина, — ни для чего больше я хотел ее видеть. И потрясенный ее наивностью, — раскаявшийся змей-искуситель — я стад говорить с ней, как не говорил ни с одной женщиной со времени первой любви. Мы говорили о книгах, о театре и о музыке; я, не рисуясь, поносил последними словами живопись, возродившую меня, но не возрожденную мною, торжественно, в открытую умиравшую на всех выставках и музеях последнего двадцатилетия. Мы говорили и о людях, — о таинственных существах, мужчинах и женщинах, которыми населил свой пустынный мир жизнерадостный старик, насмешливо хохочущий в своей небесной ложе над юмористическнин драмами и трагическими комедиями, которые они разыгрывают по его велению. Я рассказывал ей о своей дикой родине, и о своей согнутой пополам жизни, о блистательных пертурбациях революции, о нескончаемых скитаниях по однообразному миру, о тех временах, когда я минуты переводил на тачки и десяток папирос оценивал сотнями переброшенных кирпичей. Бесшумная ночь медленно и равнодушно плыла над нами, но я видел, как слезились сантиментальные звезды и падали со своих мест, сгорая на лету от сочувствия. Кабачок пустел. Выпрямившись и глядя остановившимися глазами в темноту, она то слушала меня, то, волнуясь, рассказывала о себе, о своем детстве, о дремучей юности, о католическом монастыре, о неудачном замужестве, об оскорбительных подробностях развода, об одиночестве и о нескончаемой тоске по той невиданной, небывалой любви, о которой написано столько хороших и еще больше скверных книг.

И только тогда, когда, уже под утро, хлынул с растроганного неба теплый летний ливень, когда, подавив в себе кощунственную мысль о дефективном отсутствии логики у этой женщины, сняв ее руки со своих плеч, я накинул на нее пиджак, и мы вышли под дождь, сопровождаемые тупым и сонным взглядом кабатчика, только тогда, когда я увидал, с какой последней надеждой, с какой отчаянной, судорожной покорностью она прижалась ко мне, и, глядя в эти испуганные глаза, я целовал прохладные губы, мокрое от слез и дождя лицо, распущенные ветром волосы, когда шлепая по лужам, мы подходили к ее дому, и она порывисто прощалась со мной, — только тогда, по какому-то раскатывавшемуся во мне восторгу, я понял, что со мною случилось что-то большое и важное, не то, что всегда, я узнал, как скоропостижно, как неожиданно глубоко полюбил я эту, вчера еще чужую, женщину с таким обыкновенным именем.

* * *

Синие дни раскошелившегося июля сверкали один за другим. Все суровее хмурился, исподтишка наблюдая за мною, удивительный Александр Александрович. Все трудней и трудней стучало по утрам переполненное сердце. Почти каждый день я встречался с Эльзой. Мы гуляли по лесам, похожим на парки, запыхавшись останавливались на раскаленном гребне горы, смеясь, сбегали к реке. Каждый раз в новом платье и с новым лицом, она казалась мне все загадочнее и недоступней, — и, целуя сухие пальцы или стирая огненный карандаш с припухавших и трескавшихся губ, я испытывал такую исступленную нежность, какой не знал со времени далекого отрочества, какая и тогда зарождалась лишь над книгой или во сне.

Кончился июль. Уже ветром пролетела и половина августа. По крыше над моей головой мягко забарабанили ночные дожди. И спасаясь от них, мы стали ездить в город.

Я не мог писать. Засохшие на палитре краски смотрели на меня почти с таким же укором, как и разноцветные глаза обиженного Александра Александровича. Но меня ничто не трогало. Ежедневно, ранним поездом, мы с Эльзой, покачиваясь, неслись по рельсам, громко считающим гулкие колеса. Мы бродили по грохочущим, как окоп во время артиллерийской подготовки, улицам; заходили в тихие кафе и уютные рестораны с разложенными по столикам пленительными меню. Умопомрачительные лакейские проборы склонялись над счетами, которые я оплачивал, не замечая, как жалобно шуршат и звенят деньги, отложенные на отъезд. Мы часами говорили и часами сидели молча, изучая друг друга, погружаясь один в другого, а по вечерам все мучительнее становились прощальные поцелуи у чугунной калитки. По настоянию Эльзы, я сшил себе смокинг, и мы стали ходить на концерты и в дансинги; и то, затаив дыхание, ловили невидимые взмахи смычка прославленного скрипача с заученно-вдохновенным лицом, то лунатиками скользили по светящемуся полу под веселую неразбериху негритянского оркестра.

Меня начинала увлекать эта жизнь. Я забывал о России, о живописи, о лаптях и толстовках, об упрямых черепах, кипящих идеями, и я всей душой погружался во внешнюю прелесть ненавистного мне раньше существования. Мне незаметно становились необходимыми: темные ложи кинематографа и световая суматоха стрекочущего экрана, королевская вежливость бритого шофера, удобные кресла прохладного кафе. А единственно, чего я добился от Эльзы — это несколько снобистической веры в значительность кровавого опыта там, на востоке и отказа от дурной привычки пересчитывать сдачу. Но тогда я почти не замечал происходящей во мне перемены, — сдвига на то, что и мы — богема и суровые апостолы земного рая презрительно и завистливо называем мещанством.

И вот, наконец, наступил вечер, когда, сидя за вином в модном ресторане, набитом художниками, их женами и моделями, подражающими художникам приказчиками, известными кокотками и добродетельными старухами, мы вдруг, по безмолвному соглашению, забыли о часах, о последнем поезде, отходящем домой. И через пять минут после того, как со стихающего вокзала, свистнув, ринулся а ночь черный дракон с развевающимся огненным султаном. Эльза побледнев и расширив глаза, взяла меня за руки.

— Милый, мы опоздали на поезд.

Превратившееся в булыжник сердце с неестественным бешенством застучало мне в ребра, как будто стараясь, пока не поздно, спастись. И такая мучительная покорность застыла в ее накрашенной улыбке и упавших плечах, что мне на миг стало страшно…

Мы вышли на улицу. Созвездия фонарей и разноцветные туманности реклам старательно соперничали с солнцем. На перекрестках предостерегающе крякали автомобили. Мы под руку, молча шли навстречу надвигавшемуся и уже пугавшему своей неизбежностью счастью.

Со старинной мрачной башни с глухим скрежетанием слетела полночь и понеслась над городом, стуча, хрипя и отзванивая, оседая на светящихся уличных циферблатах, раскачивая маятники на стенах темных столовых, вздрагивая в дремлющих будильниках и замирая по тикающим жилетным карманам.

Мы шли по тем же тротуарам, по которым я некогда спокойно бродил с другими. Мы подходили к огромным отелям, в которых царствовали своеобразные и жестокие законы коммерческой любви, и испытывали необъяснимое унижение, когда сонные швейцары, поднимая обшитые галунами фуражки, учтиво сообщали, что свободных номеров нет. И. переходя от одного ковчега ночных восторгов к другому, я начинал думать, что юмористически настроенная судьба бросила нас может быть в единственное в своем роде историческое стечение обстоятельств, в какую-то Варфоломеевскую ночь, которую, по-видимому, устроили горожане своим женщинам. И, наконец, совсем измученные, в подобном метеору пустом трамвае, перелетев на окраину, мы звонили у входа в уже спящую провинциальную гостиницу. Толстый хозяин, похожий на добродушного пастора, в мягких туфлях и в вышитых подтяжках, зевая над оплывавшим огарком, приветливо отпер нам дверь и, назвав нас «милыми детками», повел по свежеокрашенному коридору. В маленькой чистенькой комнатке с кружевными занавесками зажег керосиновую лампу под зеленым абажуром, получил деньги и, еще раз зевнув, удалился, почесывая под расстегнутой рубахой покрытую седым мехом жирную грудь и, должно быть, с иронией пожелав нам спокойной ночи.

Дверь закрылась. На минуту нам стало неловко. Я вынул портсигар; улыбаясь нежной извиняющейся улыбкой, Эльза дрожащими руками взяла папиросу. Мы закурили. А о том, что было дальше, я ничего не мог бы вспомнить, — только зеленый полумрак, беспомощно повисшее на стуле платье, шелковый чулок на коврике возле кровати и неизбежную круглую родинку у левой ключицы…

* * *

На одном из приходящих с севера экспрессов прикатила осень. Река холодела. Лес стелил себе на зиму вышитую золотом постель. Но, покончив со всеми дачными романами, целомудренная рыжеволосая красавица почему-то не принесла конца нашей любви. Мы по-прежнему встречались каждый день и опять гуляли по росистому берегу, на котором увиделись в первый раз, но чаще уходили в лес, держась за руки и, как дети, радуясь двум-трем ягодкам бледной, запоздавшей земляники и багровым листьям, бабочками порхающим над ветками клена. Эльза тихо вскрикивала, когда молодой заяц, заложив уши, выбрасывался из куста или с обиженным хорканьем тяжко взлетал из под ног отъевшийся фазан. А когда нам становилось трудно дышать, мы опускались на высохший душистый мох, и белое облако, просвечивающее сквозь полуголое дерево, останавливалось над нами.

Однажды я три дня подряд тщетно поджидал Эльзу на условленном месте. В последнее свидание она была рассеяна, грустна, жаловалась на нездоровье… На четвертый день утром ко мне постучался Александр Александрович.

— Маляр презренный! Здесь вас спрашивает какой-то местный фрукт.

Я вышел на лестницу. Со сдержанно сочувственным лицом, какое бывает у служащих похоронных бюро, на площадке стоял известный мне лакей с длинным носом. Я позвал его в комнату. Когда он увидел ее убогую обстановку и торжествующий в ней беспорядок, артистическая значительность которых от него ускользала, его редкие брови взлетели кверху, и Он обратился ко мне уже с некоторой фамильярностью.

— Фрау Эльза…

— Что с ней?

Молодой господин не должен волноваться. Все, благодарение Богу, окончилось благополучно. Но два дня тому назад было очень, очень плохо. Госпожа мать фрау Эльзы много плакала. Фрау Эльза стреляла в себя из револьвера, из маленького черного револьвера системы браунинг…

Этот идиот, очевидно, не понимал, что мало кому придет в голову стреляться из пулемета. Я схватил его за плечо.

— Короче. Где она?

— О, как господин волнуется. Однако, я, кажется, уже доложил, что сейчас все обстоит хорошо. Профессор…

Но я вытряхнул из него его глубокомысленное многословие.

— Вот письмо, которое фрау Эльза оставила перед этим…

Вырвав из его лап серый конвертик и сунув взамен какую-то монету, я вытолкал его вон.

На бесчувственном листке, расплывающимися в кляксах слез каракулями, было написано самое необыкновенное и самое банальное прощальное письмо на этом свете.

«Мой дорогой! Неделю тому назад мне через маму сделал предложение один богатый архитектор. Я еще не рассказывала Тебе, что мы разорены… Мама настаивает, чтобы я стала его женой. Я сказала ей все. Она очень рассердилась и отвечала, что Ты, наверное, нищий и сумасброд, как все художники. Я люблю только Тебя и без Тебя жить не могу, но Ты не просил меня быть Твоей женой. Я не вижу выхода. Когда ты будешь читать это письмо, меня уже не будет в живых. Прости мне огорчение, которое я Тебе причиняю, и не забывай свою бедную любящую Эльзу»…

Дверь скрипнула.

— Голубчик, — важно произнес с порога Александр Александрович. — Вы, кажется, были невежливы с навестившем вас цыганским бароном. По крайней мере, он зашел ко мне и просил передать вам свою визитную карточку.

На дурацком муаровом картоне с золотым обрезом писарским почерком был записан адрес знаменитой клиники.

— Я готов быть вашим секундантом, — насмешливо прибавил Александр Александрович.

* * *

Пожилая монахиня с добрыми глазами вела меня по коридору, устланному мягкой дорожкой. Здесь стоял тот странный смешанный запах, которым пахнут площадки лестниц перед квартирами зубных врачей и который с детства вызывает во мне непреодолимый панический ужас. Я напрасно пытался взять себя в руки: этому мешал купленный по дороге букет роз в промокшей папиросной бумаге — предмет, с которым только женщины умеют обращаться естественно, без излишней деликатности или деланной небрежности. Монахиня скромно постучала в дверь. Еще не переступив порога, я увидел разметавшиеся по подушке короткие волосы и под ними милое лицо с проступившими скулами и страдальчески приоткрытым ртом. Эльза с трудом повернула ко мне голову. Огромные глава засияли. И, швырнув букет в сторону, не обращая внимания ни на любезного доктора, похожего на бородатого херувима, ни на пожилую даму и какого то низенького господина около нее, ни на бледного маленького индейца, я бросился к постели и припал лицом к похудевшей горячей руке с незаметными раньше голубыми жилками. Все с подчеркнутой деликатностью торопливо вышли из комнаты. И стоя на одном колене, целуя руки, холодный лоб и даже одеяло, нежно бранясь, я глазами умолял ее простить мне мою невольную вину. А через несколько минут, я открыл дверь и представился ее матери и повисшему на моем локте брату (маленький господин успел удалиться) уже как жених.

И как только впервые прозвучало это отвратительное пошлое слово, в одну секунду, сквозняком пронесся во мне теплый ветер покидавших меня мыслей и чувств, тех чувств и мыслей, которыми я жил столько лет, которыми дышало все мое полное надежд прошлое. Страшнее, чем брачная ночь для девушки, минута, когда мужчина навсегда теряет свою свободу.

* * *

Рана Эльзы быстро заживала. Я просиживал целые дни у ее кровати, и теперь у нас появилась новая и совершенно неисчерпаемая тема для разговоров — наша совместная жизнь.

Часто заходила в клинику моя будущая теща. В ее выцветших глазках, когда они устремлялись на меня, я замечал почти религиозный страх, — страх кролика перед удавом.

Иногда забегал и низенький господин, которого я уже видел. Это и был, выдвигаемый практической дамой, претендент на мое счастье — архитектор из письма Эльзы. Он входил всегда запыхавшись, неизменно и упорно удивлялся моему присутствию, потирал ладонью красненький носик, а другой рукой вытаскивал из-за спины цветы, фрукты или какую-нибудь иную ерунду, всегда превышавшую мои финансовые возможности. Эльза принимала его приношения невозмутимо, как должное, как языческий бог свои жертвы. Мне это было неприятно, но когда я попробовал высказаться по этому поводу, она меня просто не поняла.

В свободное время я искал заказов и вскоре получил два — выгодных и очень противных — расписывать у построившего дом спекулянта комнату, в которой он будет принимать дам, с соответствующими сюжетами, и сделать поясной портрет похожего на мопса с сигарой банкира. Я принялся за эту отвратительную работу с похвальным рвением. Веселый, упитанный холостяк-спекулянт скоро пришел в детскую радость от всей той замысловатой порнографии, которую я сумел развести на четырех стенах, но остался мне должен. Банкир, снисходительно обойдя портрет кругом и задумчиво поплевав на пальцы, со мной расплатился. После банкира, на горизонте появилась его племянница, пожелавшая моей кистью спасти себя от забвения. Но за то мне пришлось совсем забросить настоящий труд. Муза моя, выкинув вдохновенную дурь из головы, срочно приспосабливалась к требованиям рынка.

Эльза, несмотря на сопротивление доктора, уже пыталась вставать. Теперь я проводил у нее только вечера. Хорошо помню, как один раз, расшалившись, она расстегнула халат, опустила ленточку рубашки и, оттянув бинт, показала мне лиловый рубец, как раз на том месте, где когда-то была родинка. Я с содроганием приложился к ране губами.

Маленький архитектор показывался все реже. Однажды Эльза рассказала мне о забавном с ним разговоре.

— Знаешь, он сказал мне: «Я вас очень люблю, так люблю, что легко уступил бы вас более достойному человеку, какому-нибудь министру или фабриканту, который зарабатывает больше меня, но ведь этот художник нищий и, кроме того, русский, вы не знаете этих дикарей»…

Такое стилизованное под современность рыцарство чрезвычайно меня тогда развеселило.

* * *

Закрыв лицо густой вуалью тумана, надвигалась зима. Я все возился с заказами, но, кроме того, бегал по канцеляриям с паспортами, искал квартиру, — приближался день нашей свадьбы. Вечера же я проводил с поздоровевшей и похорошевшей Эльзой. Я учил ее русскому языку, в душе восхищаясь старательностью, с которой она выговаривала заученные слова, но внешне сохраняя педагогическую строгость. После урока, как называла Эльза этот час, она поила меня чаем, умело хозяйничая за столом, и я с холостяцкой наивностью восторгался проявленными ею на этом поприще женственностью и ловкостью. Раза два в неделю мы встречались в городе и там развлекались по-прежнему, хорошо зная, что это время уже не вернется. Иногда внимательно посмотрев друг другу в глаза, мы отправлялись в ту самую гостиницу, которая некогда уже нас приютила.

В деревне же было пусто и мрачно. Александр Александрович, живший там круглый год, несмотря на то, что с сентября ему ежедневно нужно было ездить на службу, встречаясь со мною на лестнице, пытался разговориться, но я отделывался от него довольно невежливо. Мне перед ним почему-то было стыдно.

* * *

В это время по журналам, газетам, стенам домов и заборам, почти по всем губам в городе прокатилось одно царственное имя.

И внеся в кассу величайшего концертного подземелья сумму, на какую я смог бы просуществовать около месяца, я получил две зеленых бумажки, на которых было напечатано значительное слово: Шаляпин. Я слушал его в первый раз. В обширной, сияющей светом конюшне негде было повернуться. Мы с Эльзой сидели в девятом ряду. С потолка ударили огнем невероятные люстры. По залу пронесся тревожный ропот, стал стихать и вдруг захлопали, затрещали мужские ладони, залепетали женские ручки. На эстраду, приседая на задние лапы и страшно ощеряясь, выкатился огромный, старый лев в мешковатом фраке. Аккомпаниатор решительно бросил в него волны захлебывающихся звуков. И паря над ними, как утес, он стал швырять в накрахмаленные пластроны, в обнаженные груди черные молнии своего гения. Тонкий профиль Мефистофеля, и круглое сладкое лицо трусливого Лепорелло[12], и рябая широкая рожа русского бурлака во очереди вспыхивали над лаком рояля. Лениво текла необъятная Волга. Светило солнышко… Э-эй у-хнем!.. Ражие богатыри волокли хлюпающую бечеву. И через тысячи верст, через песчаные степи и зеленые леса, но грубым краскам географической карты летела в этот зал их нечеловеческая песня. Она стихла. И вот поплыли шумные наполеоновские знамена. Сквозь грязные лохмотья засияли запекшиеся раны двух гренадер. Заглушая конское ржанье, и пушечный гром, и трубу, разрывая сердце, взвыла о славе Страшная Марсельеза. В потрясенные, заплывшие морды, по голым плечам красивейших женщин, по трепещущим душам на галерке, ломая стулья в ложах, бил с эстрады поднятый волосатый кулак, гремело медное горло, жгли единственные глаза…

Разливаясь в сакраментальнейшем хохоте, бог ли музыки, русский ли сиделец рассказывал грозную сказку… «При нем жила блоха»… Рояль задыхался… «Вот я золото и ба-ар-хат»[13] В зале стыдливо тускнели браслеты и портсигары. Запрыгали со смешными ужимками королева и фрейлины. — Душить!.. — прогрохотал потолок. Судорожно цепляясь за ручки кресел, зачарованно слушали дрожащие блохи, затянутые в смокинги и вечерние туалеты. Эльза с ужасом взглянула на меня. Я плакал.

* * *

В купе никого, кроме нас, не было. Эльза, закрыв глаза, положила голову мне на плечо. Но мои глаза были открыты. Они открылись топа, когда гигантская рука подняла меня за облака и я оттуда увидел медленное коловращение серой земли, печальные содрогания моей бедной жизни. Там, за узорными сталактитами морозных эфирных пространств полыхало ледяное вечное солнце искусства. Но вод железо-бетонные крыши ресторанов, баров и дансингов, сквозь животную броню моего семейного счастья не проникали его лучи… Страшная история художника Черткова вспомнилась мне.

И хотя жалость мускулистыми пальцами сжимала мне гордо, я — с трудом находя слова — стал объяснять этой бедной девочке, на какой тяжкий подвиг обрекает она себя. Я говорил ей о недосягаемых горных вершинах, на которые она должна карабкаться вместе со мною, о змеином голосе сомнения и о разрывающем уши грохоте славы… Сбивчиво, но горячо я нарисовал ей в первый раз наше мучительное и прекрасное будущее втроем с искусством. Я пугал ее черствы» хлебом действительности и утешал воображаемым вином вдохновения. Я предлагал ей вместе уйти из мира в невидимую обитель творческой радости. И, наконец, я сказал ей, что отныне я навсегда бросаю все внешние, все практические пути; в просил ее приготовиться к суровой я темной доле жены художника. Нахмурив брови, она слушала меня, не отвечая ни слова.

* * *

Наутро я получил официальный пакет, из которого следовало, что после выполнения пустяковых формальностей я становлюсь советским гражданином, и тогда могу получить визу на въезд в Союз Советских Социалистических Республик. Я равнодушно сунул его под подушку.

В течение нескольких дней я не видел Эльзу. Хорошо зная, что в субботу она с подругой идет в театр, я, проскучав весь вечер над цветущей чашкой сногсшибательного чая, отправился к концу спектакля встречать их. Шел первый снег. Из насупленного подъезда вышла щебечущая толпа. Один за другим, дыша бензином, подкатывали автомобили. Похожая на катафалк, черная лакированная карета скрипнула тормозами. Эльза, кутаясь в шелковое пальто, кокетливо скосив глава, подошла к ней под ручку с маленьким архитектором. Он подсадил ее; сел сам. Я с другой стороны прижался лицом к стеклу. Побледнев, она медленно откинулась на подушки. Машина рванула и, сделав крутой поворот, скоро, как муха, исчезла среди крутящихся хлопьев.

В расстегнутом пальто, держа шляпу в руках, я бежал по улицам. Прохожие оборачивались на меня. На вокзале Эльзы не было. Я выскочил на перрон; прошел по вагонам; потом вернулся в холодный зал. Последний поезд ушел. Вокзал запирали. Я вышел на улицу.

* * *

Всю ночь я бродил по городу. Я заходил в рестораны и кабаки; пил вино в первых и какие-то подозрительные жидкости во вторых, но опьянеть не мог. Не мог я и плакать. Снег шел все время, и поседевший город казался незнакомым и похорошевшим. Все время в снегу, в вине и в пиве передо мною плавало прекрасное лицо, то таким, каким я знал его раньше, то новым, испуганным и лживым.

Под утро, оглушенный горем и вином, я забрел в средневековые пустые переулки. Остановившись у фонаря, я застывшими пальцами ощупал в кармане холодный браунинг, тот самый, из которого стреляла в себя Эльза. Я видел ясно, как дробно стучат по мостовой мои каблуки, как обрадованно свистнет соскучившийся без дела полицейский, небрежно переворачивая на спину и обыскивая меня, как весело рассмеется одурачившая землю душа…

— На по-омощь!.. — раздался неподалеку хриплый отчаянный крик. Я бросился на голос. Под мигающим красным шаром какого-то публичного дома на тротуаре, без пальто лежала молодая женщина. Пьяные слезы, размазывая жалкий грим, текли по ее лицу. Из бессвязных слов мне удалось узнать, что кто-то отнял у нее деньги, избил и выбросил на улицу. Я побежал за полицией и вскоре вернулся с двумя мордастыми парнями, держащими белые дубинки в руках. Один из них вломился в дверь подозрительного учреждения, и бодрая его ругань и мягкий звук ударов понеслись оттуда на гасившую фонари улицу. Другому я помогал вызвать автомобиль и уложить туда несчастную девушку. На секунду что-то осветило мое сознание. Румяный полицейский в каске и эта проститутка на его руках расширились было до какого-то зловещего символа. Самые дикие страдания, самые позорные жизни, никакие порывы и страсти не должны, не смеют в этом одряхлевшем мире выходить из рамок полицейского режима, — из-под мановения божественной белой палочки уличного дирижера…

Во мне как будто лопнула закрученная пружина. Легко пронеслась передо мною вся моя жизнь — трогательная и бесформенная. И в ней роман с Эльзой показался уже каким-то грустным незабываемым сном, после которого обнаруживаешь на подушке мокрые пятна слез…

И вспомнив все то, что пришло мне в голову и в сердце на шаляпинском концерте, я каялся и самому себе и светлеющему чужому небу в страшном грехе предательства.

* * *

В полдень я поехал домой. Александр Александрович передал мне письмо, пришедшее в мое отсутствие. В этом письме Эльза подводила итоги любовному столкновению двух разных миров. Читать его было незачем. Я вошел к Александру Александровичу и бросил письмо в раскаленную железную печку. Мы опять, впервые за долгое, долгое время, пообедали вместе. Я послал за вином и, когда мы пили его, рассказал все Александру Александровичу. Он сердито заморгал.

— Милый друг, — сказал он, — уезжайте в Россию. Помните слова одного неглупого человека, написавшего книгу об идиотах, — «все мы здесь за границей — одна фантазия»…

Мы просидели вместе до вечера. За окном летел снег. Александр Александрович опять читал стихи, много рассказывал о себе, о том, что он не может вернуться, нежно и завистливо смотрел на меня. И по тому, как он говорил, и по тому, как дрожало мое сердце, я понял, как он привязан ко мне, понял, что и я, оказывается, давно люблю этого несуразного человека.

Когда я собрался уже уходить, он вибрирующим голосом прочитал неизвестные мне стихи Кузмина, в которых часто повторялась удивительная фраза:

Ведь, может быть, и там, — в твоем походе,

Ложится снег…[14]

* * *

Несколько дней я хлопотал, укладывался, разбирал вещи. В день отъезда опять шел снег. Приближался вечер. Меня провожал один Александр Александрович. Мы выпили по бокалу вина на шумном вокзальном буфете. Вышли на платформу. Я нес чемоданы, Александр Александрович, покосившись на бок, — ящик с красками. Носильщик было бросился к нам, но я отрицательно мотнул головой и сказал по-русски:

— Нет, братец, попили вы моей кровушки…

Поезд отходил через пять минут. Я занял место и вышел на перрон. Трудно было разговаривать. Пробежали кондуктора. Я обнял печального Александра Александровича.

— Прощайте, мой друг.

— Прощайте… — он задохнулся. — Если не забудете, пишите…

Я вошел в вагон, открыл окно.

— Ну, еще раз, прощайте… — мы пожали друг другу руки. Поезд тронулся. Александр Александрович сорвал шляпу.

— «Ведь, может быть, и там — в твоем походе, —

Ложится снег…»

крикнул он дрогнувшим голосом, догоняя вагон.

Высунувшись из окна, я смотрел на его уплывавшее лицо с растрепанными редкими волосами. Поезд взял быстрее, встряхивая вагоны на стыках, и, скрипя, стал поворачивать.

Вокзал исчез. Внизу загремело предместье, и, забирая ходу, поезд вышел в поле.

Темное снежное небо темнело, вздыхало, прощаясь со мною. Так же, как я, оно знало о грядущих бедах: о страшных войнах и пожарах революции, оно чувствовало горячие языки пламени, слышало дальний гром канонады, видело блеск сабель несущейся в атаку кавалерии.

А там, в городе, текла веселая, бездумная жизнь. Мы с грохотом проскочили мост. Мелькнули знакомые заборы, домик, в котором я жил, темное окно Александра Александровича. Сверкнула светящимися стеклами вилла с чугунной калиткой. Эльза, наверное, была дома. Темной лентой вилась река. Я, затаив дыхание, прощался взглядом со всеми этими милыми местами, со своей кончавшейся юностью»… Снег пошел сильнее.

С востока рванул бодрый русский ветер.

Я захлопнул окно. Прощай. Европа!

1929. «Воля России». 1929. № 5. Апрель. С. 3–27.

Критика

«Вячеслав Лебедев. Звездный крен. Стихи 1926–1928. Скит. Прага. 1929»