Из воспоминаний Алексей Эйснер о Марине Цветаевой («Она многое понимала лучше нас…»)

Из воспоминаний

Алексей Эйснер о Марине Цветаевой («Она многое понимала лучше нас…»)

Я как-то написал своему воркутинскому другу: «Не могу понять (я вижу, что это не мода), чем объясняется гораздо больший интерес нашей интеллигенции к Цветаевой, чем даже к Пастернаку или Мандельштаму?» Он мне ответил: «Это, наверное, биографически объясняется. Она была, кажется, единственным человеком среди наших поэтов, который никогда, ни с кем не шел в ногу». Я думаю, что это одна из разгадок. Она шла своим путем. И кто бы ей сбоку чего ни говорил, ни командовал, она ни с кем не шла в ногу. И, по-видимому, это сейчас к ней и привлекает — ее индивидуальность, невхождение или в какие группы, непринадлежность ни к каким партиям, нежелание никого слушаться, кроме своего внутреннего голоса поэта. Вот такое объяснение дал мне Адриан Владимирович Македонов.

По возрасту я принадлежу к людям, которым никто Цветаеву не открывал. И одна из радостей, оставшихся мне в жизни, — это сознание, что я сам ее открыл, когда в Париже не собиралось столько народа ее послушать…

Я рос там — за границей. Вернулся в 1940 году через Испанию, до этого — Первый кадетский корпус в Петрограде потом учился в Русском кадетском корпусе в Сараево, в Югославии. Директором корпуса был Адамович, брат Георгия Адамовича, поэта из гумилевского окружения. Он тоже интересовался литературой (что совсем не обязательно для директора корпуса) и создал кружок, где стихи читали, стихи писали… Там я и начал писать стихи классе в шестом. Тогда же я в первый раз прочел стихи Марины Ивановны, которая только что приехала в Прагу из Москвы и была принята вполне радушно. Никто не знал, как она будет себя вести, что она будет делать. Стали ее печатать, а она еще была полна тем, что вырвалась к Сереже и была полна негодованием…

В это время Петр Бернгардович Струве издавал «Русскую мысль» (был такое толстый литературный журнал), где Цветаева стала печатать свои стихи. Там было продолжение «Перекопа», там был «Плач Ярославны». Стихи показались мне необычными. До этого я читал пять — семь стихотворений Цветаевой, которые еще можно отнести, на мой взгляд, к «лицейским» стихам.

Я приехал в Прагу в августе 1925 года — собирался учиться в Карловом университете. Марина Ивановна с Сергеем Яковлевичем Эфроном, дочкой и недавно родившимся сыном находилась там. Я не бросился искать их — я спокойно обходился без них. Я жил так, как живут люди, когда им около двадцати лет… И как-то мне кто-то подсовывает «Волю России» и говорит: «Ты посмотри, что они там делают, что они пишут, и это все печатают!»

Ну, я прочел из «Крысолова» какую-то строфу:

Первому? — браво!

Встречному? — ново!

— За крысодава?

— За крысолова?

Бессахарника?

— За каторжника;

Общий ров.

Гроб в обрез.

Ни венков.

Ни словес.

«Да, действительно!» Как-то остался у меня номер, я стал читать, и вдруг оказалось, что это чудо, что это событие, что это не шалость, это такой ритм, такой разговор… Схватился сначала. И стал песню за песней, главу за главой читать…

Кончилось это довольно скоро тем, что, когда был напечатан весь «Крысолов», я стал читать его вслух. Одному из первых — Вадиму Морковину.

Я стал читать «Крысолова» с начала до конца.

После этого я уже ни одной ее сточки не пропускал. Печатали ее в разных местах, и за этим было нелегко уследить. Я стал ее читать по-настоящему. Немного тогда было людей, которые понимали, что это такое. Я не думаю, что Слоним понимал, когда ее печатал, что это такое. Но дело в том, что в «Воле России» тогда никто не печатался. Это был второй журнал, потоньше, чем «Современные записки», печатавшиеся тоже на чешские деньги. Никаких там Буниных и даже Чириковых не было, они туда не шли: какие-то левые эсеры… Поэтому печатали там тех, кто подвернется. Печатали Г. Газданова, ставшего потом настоящим прозаиком, печатали Сосинского — он тогда только начинал. А тут целая поэма! Наверное, Мирский (я имею в виду Святополк-Мирского) настоял на том, что надо печатать. Он ведь первый сказал, что это гениальный поэт. Во всяком случае, ее печатали в «Воле России» более или менее аккуратно. Она писала больше, чем они могли напечатать, и, кроме того, они платили крону за строчку. Что такое крона? Это довольно трудно сейчас объяснить. Если вы заходили в кафе, выпивали пол-литра молока и съедали две жемли — такие булочки, то это стоило крону двадцать. Студенческая стипендия была 400 крон, примерно то же, что сейчас у нас 40 рублей. За сто строчек своей «Конницы» я получил сто крон.

Еще в Праге я услышал о Сергее Эфроне. Там выходил журнал «Своими путями», в котором Сережа был одним из редакторов. Печатался журнал в Париже, где это стоило дешевле: бумага и типография, а издавался в Праге. Когда я услышал об Эфроне, он уже уехал в Париж. По-настоящему я узнал о нем уже в период евразийского издательства, в 1926–1927 годах. Он был одним из редакторов журнала «Версты», газеты «Евразия» (уже после раскола евразийцев). Тогда он стал для меня одним из тех, за которыми я шел, — это было то направление, которое я принимал. Я сочувствовал газете «Евразия», но, к сожалению, вышло всего семь или девять номеров этой газеты. Когда я приехал в Париж в июле 1930-го то довольно скоро — уж не помню, при каких обстоятельствах — я познакомился с Эфроном, и он позвал меня к себе. В это время евразийские издательства уже кончились и Сергей работал статистом на киностудии.

Тогдашняя эмиграция в массе своей жила очень тяжело. Не только во французских фильмах фигурируют русские офицеры — шоферы такси. Полковников гвардии, ставших таксистами, было, очень много.

Марина Цветаева получала от чехов писательскую стипендию — 600 крон в месяц, которую ею продолжали выплачивать и после отъезда из Праги. Эту стипендию чехи давали всем писателям, но с известной градацией. Так, например, Чириков получал 1200 крон, Василий Иванович Немирович-Данченко (который кажется мне более значительной фигурой, чем Владимир Иванович) — 1500, я получал 400 крон, а Цветаева — 600. Они все-таки видели разницу между мной и Мариной Цветаевой… Когда я уехал из Чехословакии, мне выплатили за 3 месяца, чтобы я катился, и больше я ничего не получал, а ей продолжали платить. (Я думаю, что тут главную роль сыграла Тескова.) Кроме этих 600 крон Цветаева зарабатывала публикацией стихов, но в то время, например, Поль Клодель, большой французский поэт, был послом и жил на то, что он посол, а не на то, что он поэт. Даже Поль Валери был каким-то сотрудником Министерства иностранных дел. Первое издание «Фальшивомонетчиков» Андре Жида было всего 1500 экземпляров. Литература во Франции могла кормить Сименона и больше никого. Особенно эмигрантская литература. И, конечно, она не кормила Цветаеву. За строчку платили один франк, а чтобы прожить вчетвером, надо было минимально 2 тысячи франков в месяц. Это при очень скромной жизни — без театров, без выездов, без платьев, без такси. Аля, дочь Марины Ивановны, вязала шапочки, Сережа что-то получал, вместе они наскребали, наверно, 2 тысячи на полунищую жизнь. Тогда не только эмиграция, но и вся Франция жила несравнимо с теперешней. Прожиточный минимум одинокого рабочего был около 1000 франков. Я получал 400 франков — это была первая стипендия безработного. Заработок квалифицированного металлиста составлял полторы тысячи франков в месяц, грубо говоря, вся семья Цветаевой получала столько, сколько один квалифицированный металлист, но их было четверо. Кроме того, они не умели жить так, как рабочий. Он хорошо питался, но ходил обтрепанный, своей одеждой подчеркивал, что он пролетарий. Потом это быстро исчезло, но тогда было так.

…И вот я пришел к Цветаевым. Помню, я был поражен тем, как туго им живется. Я сам в это время зарабатывал мытьем окон, тоже не был буржуа, но я ужаснулся их жизни. Я вошел в их дом. Порога между улицей и передней не было; когда шел дождь, на пол клали тряпку, чтобы в дом не затекала вода. Две крохотных комнатки, кухонька в нашем теперешнем вкусе. Неуютно, темно: какие-то тусклые лампочки. Меня пригласили пить чай, такой, какой в Москве часто пьют, вероятно, это не просто вода, такой чуть желтенький; угощали каким-то печеньем из соседнего магазина. За столом сидели молчаливые Аля и Мур.

Познакомился я с Мариной Ивановной. Мне было тогда 25 лет, она на 12 с кусочком старше меня. Молодые двадцатипятилетние люди даму под 40, как бы сказать, не воспринимают… Как поэта я ее воспринимал, как женщину, конечно, нет. Я ожидал увидеть даму. Дамы в ней не было. Это было особенно, ни на что не похожее существо. Воспоминания — это ведь особая точка зрения, кто что видит. Вот Аля пишет, что мать была высокого роста. Конечно, все меняется. Я сейчас карлик, а был всю жизнь среднего роста. Марина Ивановна была ниже меня, никак нельзя считать, что она была высокой. Она была очень прямая, такой прямой, абсолютно лишенной всякой внешней женственности. Полное отсутствие внимания к себе. Оказывается, оно было, но какое-то такое сублимированное. Вот, например, она с большим вниманием относилась к тому, какие у нее серебряные браслеты или кольца. Кольца эти она дарила, заводила новые. И еще она внимательно относилась к своей прическе, у нее были довольно хорошие, очень коротко подстриженные волосы. Когда я целовал ей руку, я заметил в порах следы угля. Она не ухаживала за руками, наоборот, клала уголь в печку руками. Хотя совок все-таки был. Она не только не боролась с бытом, она покорялась ему, позволяла быту над собой измываться. В «Поэмы Лестницы» это видно во многих местах. Она настолько презирала жизнь, которой ей приходилось жить, и она настолько была вне внешних условий жизни, что даже не старались особенно отмыть руки от угольной пыли. Я сам видел, как она клала уголь руками, «чтоб мне было хуже». Там такие «буле» продавались — прессованная угольная пыль, — так вот она эти буле совала в печь руками, пальцами. Я смотрел на нее…

Сейчас хочу отойти в сторону. Был такой известный наш генерал, Герой Советского Союза, мой друг по Испании, последний мой начальник там, после гибели Мате Залки, Мамсуров, Хаджи, Мамсуров. Он уже много лет как умер. Мне поручили написать статью о Ларисе Рейснер. Я спросил его: «Это правда, что она была такая красавица, на фотографиях она необыкновенно красива, ты ее когда-нибудь видел!» — «Как же, я слушал ее в Политехническом музее, она делала доклад». — «Что — она действительно была так хороша?» — «Алеша, я слушал лектора, я не видел, красивая она или некрасивая».

Я тоже так. Я пришел к поэту. Я не видел, красивая она или некрасивая. Я пришел не к женщине, я пришел к поэту, и разговаривал я с поэтом. А Сережа и слушал, он умел молчать. Случал, как разговаривает Марина, которой он всегда говорил: «Марина, вы». А она ему: «Сережа, вы». Я просидел у них часа три, очень много интересного услышал, к сожалению, я не только слушал, но и сам говорил. Я ведь не знал, что буду одним из ее эккерманов, а том, может быть, сидел бы и записывал.

Марина Ивановна казалась мне несколько, что ли, театральной. Когда я прочел книгу воспоминаний Анастасии Ивановны, я понял, что никакого ломания, позы, никакого актерства не было, она на самом деле была такая. Это было другое поколение, 12 лет разницы. Мы ужасно не любили громких слов, нас ими немного задавили. Встречаю я, например, в Париже Ладинского: «Ну, как, Антонин Петрович?» — «Да вот, стишок написал», — говорит он. «А я вот романчик пишу сейчас». Она говорила об этом туманно: «Я написала поэму». Меня это шокировало. Мне казалось, что все это какое-то притворство. Эту многозначительность я заметил сразу.

Она очень много курила. У нее были желтые, как у солдата, пальцы. Разговаривала она скороговоркой и чуть-чуть лепетом. И все время говорила что-то очень интересное, очень острое. К сожалению, я ничего не записывал. Вот когда она меня припечатала… (о чем я узнал через несколько дней). Она рассказывала: «У нас был Эйснер, он мне очень понравился, он так интересно говорил о Серафиме Саровском и Серафиме Павловне Ремизовой». Действительно, это были Серафим и Серафима, и действительно я о Серафиме говорил очень горячо: только что я прочитал воспоминания о нем, совершенно потрясающие. Я был церковником, для меня все это было несомненно, вот я все и выкладывал. А Ремизова была крупным ученым, она была больна слоновой болезнью. Это меня поразило. Вот тогда я увидел, что Цветаева не только милые слова произносит, что она может гарпуном пронзить любого, попавшегося ей на язычок, она так накалывала, как в «собрании насекомых». Помню, что она сказала: «Эйснер никогда ничего не напишет, он сначала все расскажет». Тоже очень здорово. Все же это оказалось не совсем уж верно, но очень зло. Но одно я запомнил: когда она заводила речь о стихах, то говорила обязательно что-то точно и твердо.

Здесь говорят, что я, оказывается, в чем-то помогал Цветаевой, устраивал ее вечер, ничего этого я абсолютно не помню. Помню, что я что-то внушал Фондаминскому — это один из пяти членов боевой организации эсеров, который ушел из партии после разоблачения Азефа, потому что дрался за него до конца, и стал заниматься только литературой — так вот я что-то внушал Фондаминскому по поводу Цветаевой, а он мне ответил: «Да, мы прекрасно понимаем, что она большой поэт, но она очень трудно дается. Что нам делать, если лимитрофные барышни предпочитают Георгия Иванова».

Я всю жизнь был уверен, что никогда никаким великим не писал. Но вот в сборнике Цветаевой напечатано стихотворение «Челюскинцам», и из примечаний вижу, что я написал ей: «Как это Вы миновали такую тему, как челюскинцы?» Я сидел тогда в Праге. А челюскинцы еще как-то совпали с временем. Это было безумно жаркое лето в Европе. Это же играет роль… Эти льды, эти документальные фильмы, «Красин», поиски челюскинцев, льды, холод, ветер. А тут все сидят, пьют, едят мороженое. Это стало модной, животрепещущей темой. Я ей и написал: «Как вы это могли миновать? Вы и ах, Аля (Ариадна Эфрон) в примечаниях привела эти мои слова их письма». Ответное письмо Цветаевой не сохранилось, потому что в тот момент жизни, когда я оказался в соответствующих местах, пропало все, что у меня было. Не думаю, что главное украшение сборника Цветаевой эти «Челюскинцы». Их актрисы читают вместе с юношескими стихами Марины Цветаевой и читают так всегда… У нее так кончаются стихи: «Сегодня — да здравствует Советский Союз!» Они так читают: «Сегодня — да здравствует Советский Союз!» — и «сегодня» пропадает, как это умеют делать актеры. Пример этот доказывает, какими мы были наивными, трогательными мальчишками и как легко клюнула сама Марина Ивановна, несмотря на свое отношение к делу, на эту тему.

Такими случайными кусками я вдруг стал вспоминать, что какие-то довольно долгие отношения были. В этот период я часто видел ее у Клепининых. Сергей Эфрон и Николай Клепинин — оба работали в НКВД, и им не полагалось официально встречаться, поэтому Эфрон сам туда не ходил, а Марина Ивановна могла ходить как, так сказать, дама посторонняя. Она всегда приходила с Муром — с Муром она не могла расстаться. Она в кухню — он в кухню, он выйдет в другую комнату — она за ним.

А потом, где-то с 32-го года, я бросил писать стихи. Тут Цветаева стала очень плохо ко мне относиться, потому что, значит, я ее обманул. Поэт не может бросить писать стихи. Она считала, что я поэт, и она ко мне хорошо, нежно относилась. А я бросил, значит, я притворялся поэтом. Она ко мне потеряла интерес, больше со мной не имела дела, то есть руку мне подавала, я руку целовал, но она со мной почти не разговаривала, цедила что-то сквозь зубы.

А потом я уехал в Испанию. В этот период наше знакомство окончательно разладилось. Она видела, что я фанатик, так же как ее Сережа и его друзья. А она искала настоящих людей, без всякого фанатизма.