3. "КТО ИМЕЕТ ПРАВО ПИСАТЬ СВОИ ВОСПОМИНАНИЯ?"

3. "КТО ИМЕЕТ ПРАВО ПИСАТЬ СВОИ ВОСПОМИНАНИЯ?"

После того прошел год — и какой! Военная машина самодержавия в Крымской войне явно отказала: 18 февраля (2 марта) 1855 года умер Николай I, и хотя ничего не переменилось сразу — необходимость, близость перемен стала сразу очевидной.

То была первая линия важнейших событий, которые обрекали "Былое и Думы" на продолжение.

Но была и вторая группа обстоятельств, о которой вот как рассказал сам Искандер: "Год тому назад я напечатал по–русски одну часть моих записок под заглавием "Тюрьма и ссылка", напечатал я ее в Лондоне, во время начавшейся войны; я не считал ни на читателей, ни на внимание вне России. Успех этой книги превзошел все ожидания: "Revue des Deux Mondes", этот целомудреннейший и чопорнейший журнал, поместил полкниги в французском переводе. Умный, ученый "The Athenaeum" дал отрывки по–английски; на немецком вышла вся книга, на английском она издается" (IX, 266).

Правда, немцы и англичане для вящего эффекта перевели заглавие "Тюрьма и ссылка" как "Мое изгнание в Сибири", и Герцен протестовал, доказывая, что Пермь и Вятка все?таки не Сибирь, а Европа…

Зато знаменитый французский историк Мишле, ознакомившись в эту же пору с разными сочинениями Герцена, писал об их авторе: ""Мы бежим из России, — говорит он, — но все — Россия, Европа — это тюрьма". Но пока в Европе есть такие люди, ничто еще не потеряно" (VIII, 464).

Успех… Не было отзыва только из России, хотя некоторые экземпляры, без сомнения, туда просочились: не было — но уже в самом тексте "Тюрьмы и ссылки" находятся примечательные строки, которые прямо обращены к сегодняшним и завтрашним читателям: "Издать ненапечатанные стихотворения Пушкина, Лермонтова, Полежаева, Рылеева и др. — одно из наших самых горячих желаний. Мы думаем даже обратиться с просьбой доставить нам рукописи к русскому правительству или духовенству — от светских литераторов, журналистов и прогрессистов не дождешься…" (VIII, 426).

В позднейших изданиях Герцен эти строки, конечно, снимет, но они сыграли свою призывную роль: мы видим, Искандер сердится, даже иронизирует; здесь явно подразумеваются неоднократные просьбы, письма, передаваемые через М. К. Рейхель и некоторыми другими путями старинным русским, московским друзьям; а те боятся — и по своим каналам уговаривают Герцена прекратить Вольную типографию, умолкнуть, дать себя забыть…

Итак — успех первого крупного бесцензурного издания (сверх того, в 1853—1854 годах выпущено еще несколько брошюр, листков, воззваний, однако "Тюрьма и ссылка" — главный экзамен). Мало того, успех может быть увеличен, расширен, так как автор разбросал немало намеков на имеющиеся у него другие главы; так как автор ждет запретные рукописи из России…

Можно сказать, что первая книжечка герценовских воспоминаний уже заключает в себе зародыш некоторого будущего издания, где новые главы Герцена соединятся с работами других авторов.

Идея созревает, смерть Николая I ускоряет дело — и вот весной 1855 года Искандер издает объявление, нарочно для друзей подписанное датой 25 марта (6 апреля): день рождения Герцена. Объявление заключало в себе план нового издания — "Полярная звезда": "Русское периодическое издание, выходящее без ценcуры, исключительно посвященное вопросу русского освобождения и распространению в России свободного образа мыслей, принимает это название, чтоб показать непрерывность предания, преемственность труда, внутреннюю связь и кровное родство" (ПЗ I, 3)[222].

Далее излагался план нового издания: желательны философские, исторические, статистические работы, литературный обзор, "смесь, письма, хроника и пр."; как эхо соответствующих строк "Тюрьмы и ссылки", звучало: ""Полярная звезда" должна быть, и это одно из самых горячих желаний наших, убежищем всех рукописей, тонущих в императорской ценсуре, всех изувеченных ею. Мы в третий раз обращаемся с просьбой ко всем грамотным в России доставлять нам списки Пушкина, Лермонтова и др., ходящие по рукам, известные всем… Рукописи погибнут наконец — их надобно закрепить печатью" (ПЗ I, 9).

Затем Герцен сообщал, что у него есть уже несколько статей, в том числе переписка Белинского с Гоголем, и как бы между прочим замечал: "Мы печатаем сверх того отрывки из "Былое и Думы"" (ПЗ I, 10).

Так впервые было обнародовано знаменитое заглавие: очевидно, между 1854–м и 1855–м Герцен навсегда присвоил его своим воспоминаниям.

Первая книга "Полярной звезды" перед нами: тут, к счастью, уж необязательно отправляться в редкие хранилища, как это было при знакомстве с "Тюрьмой и ссылкой". Уже более двадцати лет существует точное, факсимильное издание "Полярной звезды", которое можно отыскать в любой крупной библиотеке.

Славное издание с профилями пяти декабристов на титульном листе и сияющей над ними Полярной звездой; эпиграф из Пушкина —

Да здравствует разум!

Одно из лучших русских изданий с далеким заморским адресом: Лондон, Вольная русская книгопечатня 82, Judd Street, Brunswick Square, 1855, цена восемь шиллингов.

Среди 14 материалов, на 5–м месте, сразу после переписки Гоголя с Белинским и перед разбором книги Жюля Мишле "Возрождение" (автор этого разбора, как и большинства других материалов тома, — Герцен) — между ними расположились "Былое и Думы".

Герцен, кроме всего прочего, был прекрасным журналистом, отлично знавшим и чувствовавшим, что изобилие, пестрота даже очень интересных материалов — этого еще недостаточно для журнала, альманаха: необходим главный организующий текст, несущий одну из основных идей. Достаточно открыть любой том или выпуск герценовских вольных изданий, чтобы найти те "главные страницы" (чаще всего написанные самим Герценом, но, впрочем, не всегда), вокруг которых, как планеты близ солнца, группируются другие статьи, заметки, документы.

Центральный материал 1–го и, сразу скажем, всех следующих томов "Полярной звезды", безусловно, — "Былое и Думы". Дело не только в том, что они занимают самое заметное место в альманахе (из 247 страниц 1–й книги почти половину, 117 страниц, составляют новые главы, "вторая публикация" воспоминаний Искандера); важно и то, что Былое и Думы — это ведь, по сути, девиз, главная идея всех материалов, соединенных в "Полярной звезде": переписка Белинского с Гоголем, новое о Пушкине, декабристах, о недавнем прошлом — все это, в сущности, былое, обогащенное позднейшими думами разных авторов и составителей.

Через несколько лет Вольная типография будет выпускать самые разнообразные издания — одни, посвященные довольно отдаленному прошлому, XVIII веку (Записки Екатерины II, Дашковой, материалы Радищева, Щербатова и др.), другие, отражающие "злобу дня", сегодняшнее, сиюминутное (тут заглавная роль у газеты "Колокол"). "Полярная звезда" занимает как бы среднее место, синтезируя недавнее былое с современным взглядом.

Итак, вместе с читателями 1850–х годов, которые в лучшем случае сумели прочесть "Тюрьму и ссылку", открываем 1–й том "Полярной звезды" на 78–й странице и видим заглавие: "Былое и Думы (отрывки из третьего тома "Записок" Искандера)".

После второй части (или тома), предложенной читателям год назад, — теперь отрывки из третьей: продолжение "Тюрьмы и ссылки", но пока что без части первой!

Эта странность требовала комментария, и автор, естественно, объясняется с публикой (это объяснение— опять же важный злободневный эпизод, который позже уйдет из книги):

"Кто имеет право писать свои воспоминания?

— Всякий.

Потому, что никто их не обязан читать.

Для того, чтоб писать свои воспоминания, вовсе не надобно быть ни великим мужем, ни знаменитым злодеем, ни известным артистом, ни государственным человеком, — для этого достаточно быть просто человеком, иметь что?нибудь для рассказа и не только хотеть, но и сколько?нибудь уметь рассказать" (IX, 265).

Затем Герцен объяснял, что решился печатать отрывки из других частей вследствие успеха "Тюрьмы и ссылки"; но на этом резко останавливал свои объяснения, имевшие до того как бы извиняющийся характер, — и переходил в наступление: "В другом месте я скажу, какой глубокий интерес для меня лично представляют эти мемуары и с какой целью я начал их писать. Теперь я довольствуюсь лишь констатацией того факта, что в настоящее время нет такой страны, в которой мемуары были бы более полезны, чем в России. Мы — благодаря цензуре — очень мало привыкли к гласности. Она пугает, удивляет и оскорбляет нас. Пора, наконец, имперским комедиантам из петербургской полиции узнать, что рано или поздно, но об их действиях, тайну которых так хорошо хранят тюрьмы, кандалы и могилы, станет всем известно и их позорные деяния будут разоблачены перед всем миром" (VIII, 406).

Сказано многое, но еще не всё: одной материи Герцен здесь всё же не решился коснуться, потому что еще фактически не знает реакции русского читателя на свои записки. Мы говорим о личной, интимной стороне воспоминаний, степени откровенности, которую может себе позволить мемуарист.

Герцен ведь начинал в 1852 году свои записки для объяснения трагической личной драмы, но пришлось рассказать более широкую историю, а затем предысторию: немало "личностных" глав уже написано, но могут ли быть представлены, скромно ли, оценит ли русское общество неслыханную дотоле откровенность?

Надо подождать, и Герцен, можно сказать, только забррсил пробный шар в самом начале текста "Полярной звезды": опять рассказ начинался с многоточия — "…Мои желания остановились. Мне было довольно, я жил настоящим, ничего не ждал от завтрашнего дня, беззаботно верил, что он не возьмет ничего. Личная жизнь не могла больше дать, это был предел — всякое изменение должно было с которой?нибудь стороны уменьшить его".

Действие происходит в 1839 году; не названо даже имя любимой женщины; картина счастья дополняется сообщением: "Весной приехал Н. из своей ссылки".

Герцен, жена и лучший друг: "Трио наше представляло удивительное созвучие… Мы были вполне соединены и вполне свободны".

Затем следуют три строчки одних точек — то, что пока не может быть предъявлено читателю (и что так легко найдет наш современник в соответствующей главе соответствующего тома). Ряды точек, за которыми снова и снова понятное лишь нескольким избранным — "Огарев, где ты?", слова же о возвращении Н. из той давней, первой ссылки в 1839 году — это призыв выбраться и сейчас, обязательно, скорее увидеться.

На этом Герцен круто обрывал едва начатый разговор: "…тут оканчивается лирический отдел нашей жизни, отдел чисто личный. Далее труд, успехи, встречи, деятельность, широкий круг, далекий путь, иные места, перевороты, история… Далее дети, заботы, борьба… еще далее все гибнет… С одной стороны могила, с другой одиночество и чужбина!" (ПЗ I, 80).

"Личный раздел" остановлен, далее одна за другой пойдут главы "общественные" (хотя, разумеется, смешно и невозможно слишком разделять герценовские писания, в которых всегда соседствуют "факты, слезы, хохот и теория").

Впервые, снова повторим, — впервые тысячи людей могли прочесть главы, которые сейчас, в наших "окончательных" изданиях герценовских записок расположены порою в других разделах, не в том порядке, — и какие главы!

Московские друзья, Белинский: "Статьи Белинского судорожно ожидались молодежью в Москве и Петербурге, с 25 числа каждого месяца. Пять раз хаживали студенты в кофейные спрашивать, получены ли Отечественные Записки; тяжелый номер рвали из рук в руки — "есть Белинского статья?" — "Есть", и она поглощалась с лихорадочным сочувствием, со смехом, спорами… и трех–четырех верований, уважений как не бывало" (ПЗ I, 96).

Белинский и еще раз Белинский; знаменитая сцена, как больной, задыхающийся критик схватился с самодовольным магистром, который публично осуждал Чаадаева; и тут — "Белинский вскочил со своего дивана… и сказал: Вот они, высказались, инквизиторы, цензоры, — на веревочке мысль водить… и пошел и пошел. Чудесно говорил он, приправляя серьезные слова убийственными колкостями. И что за обидчивость такая, говорил он, палками бьют — не обижаемся, в Сибирь посылают — не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь, не смей говорить: речь — дерзость, лакеи никогда не говорят. Отчего же в странах больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть больше развита, нежели в Костроме да Калуге, — не обижаются словами?" (ПЗ I, 100).

Воспоминания о Белинском и прощание с ним; глава оканчивалась словами: "Весть о Февральской революции (1848) еще застала его в живых, он умер, принимая зарево её за занимающееся утро!"

Верный своему правилу уважать "запекшуюся кровь" мгновенного воспоминания, Герцен позже эту главу дополнит, но не изменит уже написанного; прибавит длинный текст, начинающийся словами: "Так оканчивалась эта глава в 1854 году; с тех пор многое переменилось. Я стал гораздо ближе к тому времени…" (IX, 34).

А вслед за этой главой — Петербург 1840–х годов: "…город самовластья голубых, зеленых и пестрых полиций, канцелярского беспорядка, лакейской дерзости, жандармской поэзии, в котором учтив один Дубельт, да и тот — начальник III отделения" (IX, 220—221).

Вслед за Петербургом — новгородская ссылка, тени Павла I, Аракчеева; затем "Еще раз юная Москва": портреты западников и славянофилов, навсегда лучший "словесный портрет" Чаадаева…

На этом третья часть обрывалась. Следующий раздел назывался "Между Ш–й и IV–й частью": 1847 год; в путь; прощание с Россией; затем — Париж 1848–го, "медовый месяц революции", за которым — "страшные июньские дни".

Повествование, как видим, охватывает годы и миры: тихое счастье во Владимире, горячие взрывы московских споров, петербургское самовластье, европейские революции. По тому, что уже напечатано, читатель мог угадывать, что еще его ожидает. Последние строки огромной публикации в 1–й "Полярной звезде" указывали на главы совсем близкие к "сегодняшнему дню": "но с этих?то "проклятых" дней и начинается последняя часть моей жизни" (ПЗ I, 191).

Можно сказать, что главы, написанные, но еще не опубликованные, буквально рвутся в печать. В той же 1–й "Полярной звезде", уже не в "Былом и Думах", а в герценовском обращении "К нашим", вдруг является очень известный (нам, потомкам!) отрывок из "детских и юношеских глав", то есть из первой, еще не обнародованной части мемуаров: о коронации Николая I, торжественном молебне в Москве в честь победы царя над декабристами: "Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками. Я не отомстил; гвардия и трон, алтарь и пушки, все осталось— но через тридцать лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу…" (ПЗ 1, 228).

Проза, великая русская проза… Прежде чем идти дальше, позволим себе небольшое отступление. Литература XIX века продиралась в России сквозь многочисленные цензурные рогатки; больше всего доставалось стихам (вспомним вольные стихотворения Пушкина, Лермонтова, Дениса Давыдова, Некрасова), а также драматургии (боязнь эффекта "публичного действа" во многом определила нелегкую судьбу "Бориса Годунова", "Горя от ума"). Еще труднее была участь передовой публицистики, журналистики; Белинский не раз советовал друзьям не "умствовать" в статьях, а чаще прибегать к "сказочкам", то есть к художественной прозе. Опытный критик видел, чувствовал, что проза "проходит" сравнительно легче. В самом деле, и в ту пору, и позже все главные произведения большой прозы все же увидели свет; порою со скрипом, с некоторыми потерями — но выходили. В свое время явились к читателям "Герой нашего времени", "Мертвые души", "Севастопольские рассказы", "Война и мир"; мы, конечно, не можем судить о сочинениях, вообще не написанных из?за уверенности, что они не выйдут, — но с прозой, повторяем, было все?таки "полегче" .

Легче всем, но только не Герцену. Он сам понимал, что "сказочки" проходят быстрее, и в свое время напечатал в России такие довольно нашумевшие прозаические сочинения, как "Сорока–воровка", "Доктор Крупов": прогрессивно, живо… но, видит бог, — не большая литература! Куда сильнее у Искандера получались как раз статьи, почти превращавшиеся в художественную прозу. Белинский первый заметил, что тут талант, ни на что не похожий: у обычных прозаиков поэзия — через ум; у Герцена же — ум через поэзию.

При такой манере письма лучшие прозаические тексты Искандера имели минимум шансов на прохождение именно потому, что были своеобразным ярким гибридом прозы и публицистики.

В России "Былое и Думы" он не смог бы написать; поэтому, перечисляя причины, подвигнувшие Герцена на эмиграцию, думаем, что на первое место надо поставить своеобразие его таланта, можно сказать, "предощущение" будущей великой книги: автор еще не ведает, что ее напишет, — но уже неодолимо влечется, приближается к ней.

"Былое и Думы" — единственное великое произведение русской прозы XIX века, которое могло быть написано и было написано без всяких цензурных рамок, за границей, — и оттуда стремительно двинулось к родным читателям.